Интервью / Философия — это род склонности, переходящей в болезнь

 

БЕСЕДУ ВЕЛА НАТАЛЬЯ КОЧЕТКОВА

ФИЛОСОФИЯ — ЭТО РОД СКЛОННОСТИ, ПЕРЕХОДЯЩЕЙ В БОЛЕЗНЬ.

Известия, №10, 5 апреля 2004

_______________________

 

— Александр Моисеевич, почему вы в свое время решили заняться Востоком?
— Мне сейчас очень трудно припомнить, как это произошло. Думаю, что проще всего было бы сказать, что что-то произошло во мне. Меня интересовал не только Восток, Индия. Меня интересовала бездна вещей. Я никогда не был вундеркиндом, который сидит дома и занимается одним делом, не обращая внимания ни на что вокруг. Просто появился интерес к Востоку… Вообще, меня всегда больше всего интересовало одно — философия. Какая? Любая. Та, которая сейчас есть в вас, например.

— Вы три года — с 1957 по 1959 — работали с Юрием Николаевичем Рерихом в Институте востоковедения АН СССР в секторе «Истории и религии Индии»…
— Я не могу сказать, что я с ним работал. Он был начальником отдела, в котором я работал. Он был моим учителем. К сожалению, он скоро умер. Это были счастливые три года.

— Учителем — в научном смысле или наставником?
— Нет, в научном. Он не был философом ни в малейшей степени. Он был прекрасным ученым — монголистом, индологом, китаистом, совершенно необыкновенный человек.

 Что осталось после восточного периода? Кажется, вы считаете свой «Тамильско-русский словарь» не слишком удачным?
— Даже не то что не слишком. Я не хочу хвастаться и не могу утверждать, что это самый плохой словарь на свете, что он занимает первое место по плохим словарям, но, скажем, на второе-третье я претендую. И причина этого очень проста. Язык я знал неплохо и любил это дело, но человек, который взялся за составление словаря, должен знать прежде всего, как делать словарь! Все равно какой. Это особая профессия — лексикограф. А так вы можете знать великолепно, скажем, древнееврейский и не уметь сделать словарь. Этого профессионализма во мне не было, поэтому словарь получился плохой.

— А есть работы, которыми вы остались довольны?
— Когда я публиковал свою первую книгу, она была интересна только тем, что я говорил о вещах, которые тогда мало были известны русской науке, да и западной не очень. Но это дешевый путь в науку — написать то, о чем другие мало знают. А самый верный путь — написать о том, о чем знает бездна людей, и написать лучше всех.

— Вы как-то сказали, что ваше сближение с Юрием Михайловичем Лотманом произошло в один день — расскажете как?
— Не за один день — за минуту. Он меня пригласил в Тарту читать лекции. Лотман встречал меня на платформе. До этого мы ни разу не виделись. И в эту одну минуту мы оба увидели, что мы близкие друзья.

— Когда в 1963 году вы уехали в Тарту, то рассчитывали на определенную тамошнюю свободу?
— Господь с вами. Тогда там свободы было гораздо меньше, чем в Москве. Ведь Москва большой город — в ней потеряться можно. А в Тарту я приехал — и через два дня один эстонский студент говорит: «Слушайте, за вами двое ходят не отрываясь». Я сказал Лотману, а он мне говорит: «Ну, Моисеич, это дело обычное — не умирать же от этого». Скорее там был другой тип общения, более западный. В некоторых отношениях там было намного приятнее. Но присутствие ГБ в Тарту чувствовалось гораздо сильнее, чем в Москве. Все время каких-то людей вызывали. Это понятно — коллаборационисты всегда стараются больше, чем господа.

— Ваша первая философская статья — о семиотике — была написана в конце 1960-х и опубликована в начале 1970-х. Вы тогда устали от «семиотической вседозволенности». Это первый опыт философской работы или что-то было до этого?
— Если говорить о философии, то моим первым опытом была статья о природе сигнала, написанная под непосредственным влиянием человека, сделавшего для меня очень много, — Владимира Николаевича Топорова. В каком-то смысле я его считаю — он бы, конечно, возмутился — моим учителем. В ней уже была философия. Я тогда начал понимать, что философ, о чем бы он ни писал, он об этом пишет как философ. Философия — это род склонности, переходящей в болезнь. Философия — это тип мыслительного подхода, а к чему — неважно.

— В «Кратких заметках о философском в его отношении к филологическому» вы делите философию ХХ века на два периода — лингвистический и филологический. Первый считает язык постоянным и определенным, второй, напротив, неопределенным и бесконечным. Вы философией языка никогда не занимались…
— И никогда не буду. — …означает ли это, что вы причисляете себя к первой группе? — Нет. Со времени написания статьи я совершенно отказался от этой классификации. Грубо говоря, философ — это человек, у которого своего дела нет.

— Тогда к какой философской школе вы себя относите?
— Я вообще антишколист в философии. Когда мы говорим о какой-то конкретной науке — востоковедении, например, — ею нельзя заниматься, не будучи связанным с какой-то школой. А в философии нет. Было несколько человек, которые оказали на меня большое влияние. И конечно, это прежде всего Мераб Константинович Мамардашвили. Он был одним из моих самых близких друзей. Это, если хотите, школа свободного мышления, которую вы можете обнаружить в разговорах со случайным человеком. Вы думаете: «А как это он посмотрел на политическую ситуацию Москвы 1996 года, с какой точки зрения?» — «С другой, с философской». Так происходило, строго говоря, мое учение. Я помню, что меня всегда раздражало, когда нам с Мерабом Константиновичем мешали — опять телефонный звонок, опять кто-то пришел. Он говорил: «Дорогой, если нас можно прервать, то нам не надо было начинать философствовать. Философствование прервать нельзя. Пусть звонят, пусть мешают — это правильно, такая наша жизнь». Философствовать нельзя начать, закончить — можно только продолжать.

— Вы близко дружили с Лотманом и Мерабом Мамардашвили, при том что они радикально противоположны по складу.
— Абсолютно. При том что Мамардашвили просто любил Лотмана, называя его тартуским Эйнштейном — он был немножко похож. Мамардашвили обладал исключительным качеством: он ценил интересных людей. Если философ будет ценить только профессиональных философов — он же умрет со скуки. Философу нужна пища. Кстати, их очень мало в любой стране. Меня как-то в Америке спросили, как в Москве с философией. Они сказали, что знают в Москве трех философов. Это же очень много. Их не может быть много. Был такой немец XVII века Валентин Андреа, который в начале своей книги написал: «Не каждый город имеет своего философа».

— В 1974 году вы эмигрировали. Почему?
— Могу вам ответить, и это будет правдой. То, что писали о моей эмиграции — ему было плохо в России, его притесняли, — неправда. Это чушь. Меня притесняли, как притесняли всех. Я уехал, потому что надоело. Я хотел жить в мире, а не в одной стране. Все остальное в диапазоне от частичной неправды до вранья.

— Получилось?
— Получилось. Уверяю вас, у человека ничего не может просто так сложиться. Это он должен сложиться. У нас в России совершенно болезненное преувеличение роли ситуации. Например, я помню, как один писатель мне кричал: «Да разве в России можно писать?» А другой человек, который при этом присутствовал, сказал, что единственное, что можно в России делать, — это сидеть и писать.

— Ваша книга о франкмасонах в свое время, даже будучи непереведенной, наделала много шума.
— Даже не знаю почему. Обычная книжка. Правда, я очень много труда вложил в нее.

— Почему вы решили заняться масонами?
— Деньги были нужны. Издатель сказал: «Напиши книгу о франкмасонах». Я ему ответил, что об этом написано столько книг и статей. Причем, это же не русская тема — это Англия, родина франкмасонов. Он говорит: «А ты напиши одну». Я не стал богаче, но получил за свою работу нормальные деньги. Что и в России и на Западе редкий случай. Это же не роман, не бестселлер.

— В ней вы подробно анализируете масонский ритуал…
— Да, меня это больше всего интересовало.
— Но пишете, что само масонство не поддается ни структуралистскому, ни компаративистскому анализу. Почему?
— Когда вы имеете дело с масонством, вы имеете дело с историей. А история не схватывается структурально. Из нее можно вырвать какие-то вещи. Эта история, как многие другие истории, характеризуется тем, что она ими самими и выдумана. Что меня очень привлекает.

— Тогда какой метод тут подходит? — Феноменологический, сущность которого очень проста: как и что человек думал.

— В конце 1980-х вы взялись за художественную прозу.
— Нет, гораздо раньше. Первый раз я написал строчку в 1975 году. Это была «Философия одного переулка». А вышло это ровно через десять лет.

— Об этой книге говорят как о мемуарной — вы же не любите мемуаров?
— Категорически нет. Я думаю, что это самое интересное из всего того, что я написал. Это о московских разговорах, слышанных мною в детстве и в юности. Из книги можно сделать биографию, но это все роман — выдумка. Это роман о выдуманном самим собой человеке, выдуманном авторе, о его бесконечных разговорах с выдуманными им людьми, которые себя выдумали наиинтереснейшим образом.

— Вы как-то говорили, что вашу прозу не поняли и не приняли ваши ровесники и полюбили люди гораздо младше. — Как вы думаете, почему так получилось?
— Один мой хороший друг сказал: «Ведь там же все неправда». Я ни с кем себя не сравниваю, но тут вижу лицо Федора Михайловича Достоевского. Он бы сказал: «Какая неправда? Это правда моего пера, моего мышления!», когда ему говорили, что никакого князя Мышкина на самом деле не было. А была ли у Флобера настоящая госпожа Бовари? А был ли настоящий Флобер? Поэтому это никак не мемуары.

— В 2000 году ваш роман «Вспомнишь странного человека» о министре Временного правительства Михаиле Терещенко получил премию Андрея Белого. Это для вас что-то значит?
— Я никаким премиям, никаким званиям не придаю никакого значения. Это реакция на советский тип мышления, на бесконечное советское уважение к тому, как человека называют. Как любил говорить один мой старый друг — Отар Иоселиани: «Мальчик, выходит — так, как тебя называют, так ты и есть». У меня реакция против этого. Она во мне очень сильна.

— Вы, кажется, в беседе с Игорем Смирновым обмолвились о том, что история не терпит повторений. Сказано это было о войне в Чечне. Что вы тогда имели в виду, чем это грозит?
— Это вопрос очень серьезный. Вопрос одному философу, которого я не слишком люблю, но философ — не женщина, ему не нужно, чтобы его любили, — это Ницше. Он первым философски сформулировал повторение. Если все повторяется — это значит: то, что я сейчас говорю, придет снова. Значит, на вас лежит огромная ответственность. А если это всего лишь — так, одна из точек зрения, то ваше невинное замечание не станет причиной газовой камеры или атомной бомбы в будущем. Это продолжение полемики с Ницше. Я не люблю его, но как человек он мне нравится. Знаете почему? Он говорил, что хотел, не оборачивался. Это признак философа.

Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.