Книги / Романы и рассказы / Философия одного переулка. / Последнее издание романа / Глава 15

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

ФИЛОСОФИЯ ОДНОГО ПЕРЕУЛКА

 

Глава 15

Предел регрессии

 

В конце 1965 года среди друзей Гени распространился слух, по своей сенсационности оставляющий далеко позади космические полеты, кубинский кризис, децентрализацию промышленности и устранение от власти последнего главы государства: Геня, вечно ночевавший по теткам, или под столом у Ардатовских, получил квартиру . То есть не квартиру, конечно, и даже, не приличную комнату в коммунальной квартире, а… каморку («Чулан в Черкизове, без окна и с холодной уборной на соседнем дворе», — мягко шутил Додик).

К тому времени Ленинская курилка — как социальный институт и место философствования — уже прекратила свое существование так же стихийно, как возникла в середине сороковых. А не произошло ли то же самое и с нашим Двором и Переулком? Философия последнего была возможна только в обстановке неощущения и невыражения страха, который там был , присутствовал за спинами присутствующих, так сказать. Философия Ленинской курилки была порождена Параличом Страха и его (паралича) прекращением. Но уже в начале шестидесятых реальность страха стала фикцией. В особенности — для младших представителей нашего поколения («ваши дети» — называл их дедушка), которые (как и мы сами) начали жить в своих квартирах. А у себя — не пофилософствуешь! Происходила «атомизацня бытовой метафизики» (по определению Андрея).

Но так или иначе, а я получил персональное и письменное приглашение от Гени (впервые в жизни!) на как бы новоселье. После этого удивляться было уже нечему. Темный чулан в Черкизове оказался великолепной однокомнатной кооперативной квартирой. Тетки — Эстера и Ольга Соломоновны — умерли почти в один день и дали (до своей смерти, конечно) ему три тысячи.

На кухне, за новым круглым столом, уже сидели Додик, полковник Сергей Аристархович Петренко и легендарные братья Кутейщиковы, Иван и Гордей («близнецы с Фрунзенской набережной» — называли их у нас во дворе). Во времена моего детства братья славились своей силой в драке, хитростью и феноменальной распущенностью (домработницы пугали ими родителей).

«Смотри, Гордюша, кто пришел! — орал Иван, обнимая меня удушающей медвежьей хваткой. — Да ведь это же то самое еврейское косое дитя с Соймовского, завернутое в три одеяла». Петренко сосредоточенно открывал принесенный им коньяк «Енисели», а Додик разливал портвейн «Южнобережный» — Гене и себе, по маленькой рюмочке, ибо оба они не пили (Геня — никогда, а Додик — после больницы).

«Ну, Санек, — начал Гордей, — как живется, как думается?» «Ты опять все забыл, чему я тебя учил, — не дав мне ответить, вмешался Геня, — ведь если живется, то — не думается. Делать две эти вещи одновременно — невозможно!» «Это не имеет никакого отношения к новоселью, — возразил Иван. — Между прочим, Геня, ты — единственное известное мне лицо еврейского происхождения, начисто лишенное того, что именуется еврейским юмором. Ты даже и попыток не делаешь. И опять же, между прочим, не забавно ли, что когда бы мы в юности ни беседовали о нас самих, то никогда не пили . Питье пришло позже, во время войны, когда мы выпрыгнули из наших кроваток на Соймоновском прямо во фронтовые теплушки. Тогда мы и стали материться и пить, чтобы стать !» «Скажи лучше — чтобы перестать , — поправил его Геня. — Не столько, чтобы стать ими , сколько чтобы перестать быть собой . Для этого имеется множество широко известных способов».

«Я слышал об одном способе остаться самим собой, — сказал Петренко, — это — умереть. Вот сейчас, когда Иван Кириллович упомянул теплушки, мне тут же вспомнился тот вагон проклятый, где я в последний раз видел вашего Роберта. Знали бы только, как Генрих Натаниилович из меня все про него вытягивал — почище следователя Смерша! Но имейте в виду, я — не философ и не знаток человеческих характеров. Так вот, я там собрал несколько молодых офицеров, ну, и как раз в разгаре нашего бивуачного застолья, так сказать, майор Кораблев под каким‑то предлогом вызывает меня в коридор и спрашивает, каково мое общее, так сказать, впечатление. Я говорю: «Господи, о чем вы меня спрашиваете? На Сэвиансе же лица нет , а оно у него раньше было!» А Кораблев ко мне нагнулся и, жестко почти, прошептал: «Сережа, он же — уникум! Он своего лица больше иметь не хочет, так что ему остается либо на себя напялить, либо так, без лица, и уметь…»

«Но почему бы вам с Кораблевым прямо ему, Роберту, тогда и не сказать: слушай ты, идиот хуев, молокосос ебаный, уебывайся отсюда назад, в казарму, общего для всех предписанья!» — раздраженно перебил полковника Гордей. Петренко вертел в руках рюмку и нерешительно, словно раздумывая, начал так: «Я не совсем понимаю, чего бы я этим достиг. Ведь дело уже было сделано, некоторым образом…» «То есть это, безусловно, имело бы смысл, верни вы ему лицо, да?» — вмешался Геня.

Петренко оставил рюмку в покое и продолжал: «Позвольте мне говорить о том, что было и что я тогда думал и говорил, а не о том, что я мог бы подумать или сказать об этом сейчас. Лицо Роберт потерял, безусловно, еще до той выпивки в вагоне. Он потому туда и явился, что его уже потерял. Он с матерью и отцом не захотел проститься, потому что его потерял. Кораблев тогда сказал: «Дурак идет навстречу своей дурацкой судьбе». А я подумал, что это не так. Роберт скорее уходил от своей судьбы. А дальше — погибнет он или выживет — неважно, ибо он будет уже в каком‑то другом, мне неизвестном качестве .

Да и вообще, милые мои друзья, откуда вы взяли, что он бы меня стал слушать? Меня, по‑моему, вообще никто никогда не слушал. Когда я приказывал, то мой приказ выполняли (или — не выполняли), когда просил, исполняли просьбу или отказывали в ней. Но слушать! Я так, честно говоря, думаю, что сейчас, впервые в жизни, меня кто‑то слушает ».
Наступило несколько неудобное молчание. Додик выпил свою рюмочку портвейна и сказал: «Голубчик Сергей Аристархович, так это же немота наша не дает нам слушать! Мы ведь только и можем, что — высказываться, то есть высказывать себя. Вообще же мы — немы. Слушание уже есть отвлечение от себя и включение себя вдругое, в то, что в отношении тебя, здесь и сейчас, есть объективность, будь то Бог, собеседник вли кто бы то ни был».

Петренко ушел. Иван допил «Енисели» и сказал: «А, Санек, полковник‑то наш удержался на черте все‑таки! Ни тебе блядской русской трогательности, ни тебе дешевого еврейского обыгрывания словечек. Хотя, впрочем, если ты меня спросишь, то сам феномен русско‑еврейского сочетания представляется мне чем‑то вроде «балерины‑машинистки»: руки печатают, а ноги под столом играют. Печатает она, конечно, с ошибками. А знакомые вздыхают: такая, говорят, способная женщина, а что делает! Да ничего! Обе нации — равновшивые! Чуткий полковник, а?»

«Мое дело замечать, а не выносить суждения, — ответил за меня Геня. — Все, что ты хотел сказать, — это то, что Сергей Аристархович воздержался от регрессии . Но регрессия все равно здесь, с нами. Твое последнее сравнение само есть ее симптом: мы удачно реагируем словами, вместо того чтобы созерцать случай в случае . Русские, евреи, немцы, американцы — все это случайные точки в пустом пространстве нашего собственного недуманья. И только мы начинаем это пространство наполнять, то заполняем его собой, своим . Объекты мышления уже не мыслятся нами, как его , мышления, случаи. И само мышление превращается в поиск себя в другом и … прекращается. Его больше нет. Да и нас самих больше нет — ведь мы себя уже выразили как что‑то чужое и, я бы позволил себе добавить, чрезвычайно важное».

 

— к Главе 16 —

Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.