Книги / Романы и рассказы / Философия одного переулка. / Последнее издание романа / Глава 18

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

ФИЛОСОФИЯ ОДНОГО ПЕРЕУЛКА

 

Глава 18

Ненаписанное письмо и пушкинский день

 

Сказать, что я все время ждал удобного случая, чтобы спросить Нику о Тимофее Алексеевиче, было бы преувеличением. Но вопрос оставался, хотя его праздность — не говоря о бестактности — была мне очевидна. В нашу предпоследнюю, до парижской, встречу, в 1983 году, когда я стал ему рассказывать о приезде в Лондон одного из моих любимых московских друзей, Ника неожиданно обронил: «Не ищи подтверждения». «Чего?» — удивленно спросил я. «Подтверждения себя — вот что ты ищешь. Сохранения или, точнее — восстановления непрерывности своей биографии». И он продолжал так:

Ты думаешь, что я не слышу непроизнесенных вопросов? Хорошо — пусть будет так, как ты хочешь, хотя и я этого иногда хочу, когда тебя иижу. Но не предупреждал ли я тебя, что на непрошеный вопрос и ответ будет непрошеным?

Итак, во‑первых — письмо . Ты спросишь, не отправил ли я ему хоть одно‑единственное письмо за сорок пять лет и не получил ли хоть одно в ответ? Нет! Этого не было. Уже первый полученный мною его ответ означал бы подтверждение меня там . Не прелестно ли? Я себе полвека летаю из Европы в Америку, из Перу на Гавайи и обратно, и одновременно я — там, в Москве. Дешевый биографический трюк! Ты ищешь подтверждения, чтобы быть внутренне свободным, но никакой внутренней свободы нет — как нет вообще никакой особой свободы. Как приятно думать, фланируя между Сент‑Джсймсом и Мэйфером, что ты навеки утвердился в сердцах друзей, еще фланирующих между Арбатской площадью и Смоленской. Там ведь ты тоже думал, о чем хотел? Внутренняя свобода — это даже и не ложь. Это — привычное вранье. Так врут холопы, получившие временную поблажку от своих господ. Твое желание быть подтвержденным там это именно и означает: ты свободен, но для полноты жизни хочешь сохранить и то самоутешение. Но ведь ты не можешь не знать, что полнота жизни исключает свободу, что биография уничтожает свободу, что всякое следование себе искажает свободу. Наша почти сороколетняя переписка с Геней оттого и свободна , что она не возвращает нас к прежней жизни, а фиксирует точки нашего мышления в настоящем.

Что мог бы я написать дедушке? Дорогой дедушка! Я люблю тебя и не могу без тебя жить? Так я же могу! Что бы он мог мне написать? Дорогой Ника! Я люблю тебя и продолжаю (или кончаю) жить, любя тебя? Так он же во имя любви и выслал меня сюда!

Геня мне пишет: «Вчера я думал (или говорил) то‑то и то‑то. Что ты думаешь об этом сегодня?» Или: «Говоря о том‑то и том‑то, я вспомнил, что ты говорил о том же». И так далее. «Зефирная рефлексия» Роберта1 была его счастьем. Да, врожденный дар — скажешь ты, вундеркинд от сознания. Рефлексия заодно с жизнью. Даже его желание стать артиллерийским офицером (как твое — профессором философии) было ведь не более чем эстетической грезой. Но вдруг — крак! Роберт захотел еще жить. Жить отдельно от созерцания, а созерцать — ну, скажем, «в свободное от работы время». И что же? Фиаско! Пропал и то, что само ниже жизни. Созерцание не терпит добавлений и совмещений. Мое письмо к дедушке было бы шагом назад к жизни, о которой он свидетельствовал, но которой он не жил. И пока та жизнь оставалась, он свидетельствовал о ней через меня, как позднее Геня наблюдал ее через тебя и Андрея. Но хватит о письме, которого не было. Я хочу тебе рассказать одну историю, о которой до сих пор не знает никто, кроме ее участников, а теперь — и тебя.

Дело было зимой 1937 года, когда праздновали (роскошно, великолепно — как мне тогда казалось) Пушкинский юбилей.

Мама Роберта «чудом» (так тогда говорили) достала нам билеты на дневной спектакль «Онегина» с Жаданом — Ленским и Гагариной — Ольгой. Дирижировал, кажется, Самосуд (или я все спутал — неважно). День обещал быть необычайно счастливым. Мама, папа, бабушка Лидия и все братья и сестры с самого утра поехали на день рождения Лизочки, любимой папиной племянницы. Роберт явился в девять с огромным пакетом бутербродов, и мы четыре часа подряд ели их, пили чай и играли в «пушкинские строки» (Роберт выиграл 74 раза, а я — 68). Мы были буквально набиты пушкинскими стихами и продолжали цитировать их нараспев, когда шли к Большому по Волхонке, мимо Манежа и через Охотный Ряд. До начала оперы оставалось еще минут двадцать, когда Роберт вдруг резко остановился и внимательно на меня взглянул. Все вокруг было завалено снегом, крупные хлопья которого таяли на щеках двух счастливцев.

«Никочка, — сказал Роберт, — а не находишь ли ты в том, что с нами сегодня происходит, что‑то крайне необычное? Только не отвечай сразу. Сначала хорошо подумай». В его голосе звучал давно мне знакомый триумф первого ученика в классе, который, однако, готов предоставить и «второму» его шанс на первенство. Я тщетно пытался выудить это «крайне необычное» из‑под груды пушкинских стихов и съеденных бутербродов, но так и не смог, хотя сам уже начал ощущать его присутствие не только в этом дне, но и в себе. «Хорошо, я облегчу вопрос: я пришел к тебе рано утром, и с этого времени до половины второго, когда мы отправились в театр, я чувствовал в вашей квартире нечто, чего я не чувствовал никогда прежде. А я бывал у вас сотни раз!»

Я напрягся так, что пот стал заливать мне глаза (ты ведь знаешь об этой моей неприятной особенности), и хотя так ничего и не придумал, но уже знал, что знаю ответ на вопрос Роберта. Знал я и то, что когда узнаю этот ответ от него самого, то счастью этого снежного дня придет конец. И только когда мы уже смешались с нарядной, веселой толпой между колоннами Большого, он наклонился и прогудел мне в ухо: «Никочка, сегодня — первый день в моей жизни, когда я видел в вашей квартире тебя и не видел там дедушки. Где он был тогда, я позволю себе спросить, и где он сейчас?»

После театра, утомленные и ошеломленные (первый раз в Большом!), мы решили побродить немного по пути домой. Снегопад кончился. Перед ярко освещенным подъездом гостиницы «Москва» стояла группа людей, одетых по моде пушкинского времени. «Смотри, смотри! — заорал мне в ухо Роберт. — Они прямо из Большого, не переодевшись и не разгримировавшись даже, в ресторан „Москва»! Вот счастливчики!»

От группы отделились двое. Один — высокий, в гвардейской фуражке, толстом шарфе, шинели до пят и с длинной тяжелой тростью. Другой — низенький, крепкий, в цилиндре, с молодым и очень изможденным лицом. Высокий, очевидно продолжая разговор, почти прокричал: «И се оставляется вам дом ваш пуст! А что сие означает, не мне, невежде, вам растолковывать…» Тут Роберт (усталость и перевозбуждение взяли свое, я полагаю) не выдержал и, поклонившись, обратился к высокому: «Я очень извиняюсь, во вы действительно — артисты из массовых сцен в Онегине? Простите, но мне и моему другу был бы чрезвычайно лестно…»

Положив руку на плечо своего спутника, высокий проговорил, почти не гладя на Роберта: «Я, насколько себя помню, никогда не имел страсти к балам и народным гуляниям. Что до товарища моего, то балам он уже отдал дань… Но — артисты! Почему — артисты? Скорее — метафизики, если на то пошло».

И тут, когда Роберт — совершенно непроизвольно, я думаю, — сделал шаг к высокому, а тот, как бы риторически ограждаясь, выставил вперед свою трость, совершенно неожиданно вступил в беседу я: «Простите мне мою назойливость, но, как я понимаю, „будет дом ваш пуст» означает, что вот сейчас вернусь я в свой дом, а там — никого. И тогда…» «Вздор, mon enfant, — перебил меня молодой в цилиндре. — Когда вы сегодня покинули ваш дом, там тоже никого не было». «Слушай, они все знают! — опять крикнул мне в ухо Роберт. — Что‑то случилось, говорю тебе! Возникает какая‑то крайне сомнительная ситуация, которая не замедлит стать опасной, и тогда…» «Дом ваш пуст, — настойчиво продолжал молодой, — означает не возвращение, а покидание, оставление. Оставление его всеми, кто в нем жил, чей этот дом есть и чьим он не будет более — таково Пророчество. Но есть и особые случаи. Так, к примеру, вы mon enfant, оставите дом ваш, да и вы (в сторону Роберта) — тоже. Без вас дома ваши опустеют, живи там хоть по десять родичей со потомки их». «А мы сами, мы — где тогда жить будем?» — спросил Роберт, сжав мою руку своей, холодной как лед. «О, в местах самых различных и непредвиденных, — резко засмеялся высокий, — если захотите, конечно». «Но нас ведь не заставят силой покинуть Москву», — чуть не плача спросил Роберт (я готов поклясться — он уже начал плакать, и это — в первый раз в моей жизни!). «Едва ли, едва ли, — пробормотал высокий. — Мы сами, вы сами, они сами — выбираем. Но не замечаем этого или делаем вид, что не замечаем. Вы сами все с собой сделаете — тогда другим и делать ничего не придется. Только — показать знак».

По ступенькам парадного подъезда «Москвы» сходил человек во франтовском сером пальто с котиковым воротником, черных в тонкую полоску брюках, узких ботинках со светло‑серыми гетрами, светлосерых замшевых перчатках и мягкой борсалиновой шляпе. Темно‑зеленое кашне почти закрывало русую бороду. Он помахал кому‑то легкой тростью с маленьким серебряным набалдашником и, остановившись возле наших чудных собеседников, очаровательно улыбнулся и приказал: «Пора, Сергей Павлович, пора, Андрей Иванович. Времени — не много. Летом поздно будет. Да вот и наши экипажи!» У подъезда, разбрасывая снег, остановились два такси. Потом он обернулся к нам, сбил тростью налипший снег с ботинок, опять улыбнулся, спросил: «Да вы ведь только с „Онегина»? Между прочим, как, по вашему мнению, был убит Ленский?» И не дожидаясь, сам же ответил: «Как? Да по всем правилам, как, впрочем, был убит и сам Пушкин. Не верьте в коварство замысла, хотя верить в него — очень прельстительно и удобно. Замысел всегда — мгновенен и прост. Его осуществление — как уже было замечено — протекало точно по правилам. Да, coгласен (хотя ему никто не возражал), многое могло произойти между замыслом и его осуществлением, и коварство — тоже. Но конечный результат все равно был бы тот же. Но сейчас — не об этом. Москва вступает в годину столь смертельную, что захоти сейчас кто‑нибудь — неосмотрительный и неоправданно оптимистичный — умереть , то я бы ему откровенно сказал: «Простите, батюшка имярек, но вам придется подождать, ибо все билеты в смерть уже распределены по коллективным заявкам и, как предвидел Преподобный Серафим, „Ангелы не будут успевать принимать души усопших». Ибо замысел, боюсь, — хотя и точно знать не могу — был общий. Поэтому, сколь это ни прискорбно для желающих, выполнение индивидуальных заявок на смерть придется пока отложить, отдав предпочтение коллективным пожеланиям. И вообще, не надо быть эгоистом даже в наших, столь неприглядных обстоятельствах, неизбежность которых несомненна и оттого — необсуждаема. Все это — квашему сведению, хотя и не о вас самих, поскольку ни к году этому, ник его людям вы, персонально, не принадлежите. Но какое‑то знание вам будет необходимо, чтобы пройти через это время, о котором одни будут вспоминать с ужасом, другие — с благоговением, а третьи и вовсе забудут. Но почти никто не будет это время знать, как не знает его и сейчас. Ну, а теперь — всем пора к себе».

Мы откланялись и пошли домой. То есть я‑то хотя и очень быстро, но шел, а Роберт все порывался бежать, а потом останавливался и ждал, пока я его не нагоню. Ему было очень страшно, но он решил снача‑зайти к нам, а уже потом домой. Когда мы наконец влетели в подъезд и стали подниматься по высоким каменным ступеням со сбитыми краями, Роберт прошипел мне в ухо: «Об этом — нигде, никогда и никому! И слушай, этот человек, в сером вечернем пальто — твой дедушка. Да ты и сам это знаешь».

У нас, разумеется, все были дома, и дедушка тоже. Бездна народу. Впервые в жизни я был этому рад. И даже не потому, что испугался; нет, это не был явный страх, как у Роберта, — скорее, тоска, до того не испытанная, начала заполнять мне сердце. Мама отвела Роберта на кухню, где он истерически пил чай, стакан за стаканом. Затем только что явившийся Геня отвел его домой. Несколько дней спустя уже успокоившийся Роберт даже сыронизировал, сказав, что самым необычным в этой истории было то, что там не присутствовал Геня.

Я думаю, что ты бы на моем месте (такой, какой ты есть сейчас) на этом и закончил — ради сюжетной лаконичности, так сказать. Но в действительности до конца было еще далеко. Дедушка с Анатолием стояли в передней и курили длинные желтые египетские сигареты (одно из обычных приношений Анатолия).

«Дедушка, — обратился я к нему, — то, что с нами сегодня произошло, — это ведь было по‑настоящему, да?» Дедушка отвел руку с сигаретой так далеко, что она почти легла на притолоку, и очень серьезно, почти мрачно сказал: «Ну, знаешь, тебя никто не просит верить или не верить в то, что ты видишь. Но все, что ты видишь, и в первую очередь то, во что ты не знаешь, верить тебе в него или не верить, может дать тебе повод для созерцания. А уж воспользуешься ли ты этим поводом или нет, зависит исключительно от тебя». «Значит, повод — это как показанный знак ?» — спросил я. «Нисколько, — продолжал разъяснять дедушка. — Знак — это то, что они показывают тем, кто им уже подчинился, тем, кто уже решил не знать и только ждет знака, чтобы умереть незнающим. Запомни, что знак — не есть примета сущего , а есть примета не сущего. Знак — ответ не сущему из мира не сущего. В этом знак противоположен символу , который всегда — от Сущего . Сущее хочет не подчинения необходимости, а знания свободы».

Ника: Но почему же тогда Роберт так жутко испугался?
Дедушка: Да потому, что принял все на свой счет . Хотя ему было объявлено, что к нему лично это отношения не имеет… То есть имеет, конечно, но только как шанс понимания, который он, кажется, упустил. Но это — не твое дело.
Ника: А почему «летом поздно будет»?
Дедушка: Это — о тех, кому еще можно помочь. Все дела местные связаны с сезоном. Он ведь хотя и не спит, но тоже устает иногда. Оттого и сказано знающему : созерцай непрестанно, а действуй сообразно сезону.
Ника: Ну а Пушкину, Ленскому, Лермонтову — им можно было помочь?
Дедушка: Нет, конечно. Все они — как и наш друг Анатолий — следовали правилами, по которым их же самих и убивали. Более того, они правила эти даже любили .
Анатолий: О Господи! Да разве не может порядочный человек покинуть карточный стол, если почувствует отвращение к компании или самой игре?
Дедушка: Может, но только при условии, что не будет иметь на себе ни копейки выигранной .
Анатолий: Но ведь они убивают не по правилам. них нет ни карточной, ни дуэльной честности!
Дедушка: У них — особые правила, выдуманные не ими, а им. Его правилам они следуют без кодекса и статутов. Но здесь, как и в Римском праве, ссылка на незнание — недействительна. Его знают все, в отличие от того , которого знают лишь немногие. Страшная ваша ошибка, Анатолий, — именно в незнании Его. То есть вы, может быть, и знаете, но отказываетесь это знание признать. Вы бы скорее согласились дать себя втоптать в грязный снег перед парадным подъездом «Москвы».

Ника: Но «Москва» — это метафора?
Дедушка (устало): «Москва» — это ресторан. Иди спать.
На другой день, вернувшись из школы и чувствуя на сердце лишь легкий осадок от вчерашней тоски, я увидел на вешалке в передней серое пальто, еще сырое от снега, с батистовым платочком, вылезавшим из верхнего кармашка. Мне опять стало тяжело; уже договорился с собой, что эпизод перед «Москвой» был фантом, хотя и имевшим поучительный смысл (Роберт, неожиданно для меня, сразу же согласился с этим толкованием, когда я рассказал ему об этом в школе). Вокруг ходил Геня, обнюхивая пальто, как собака‑ищейка.

Увидев мое слегка побледневшее лицо, Геня сказал: «Не тревожься, Никочка, это — кузен дедушки, Сергей Станиславович, сын сестры его матери, как я выяснил. То есть той его тетки, которая, рано овдовев, вышла замуж за немца или француза, с которым и уехала в Испанию или Португалию. Пальто — замечательное. Думаю, что оно подарено его сводным братом, как и все остальное. По‑моему, Сергей Станиславович тоже масон. Все. На сегодня с меня хватит генеалогических изысканий. Кроме того, я зван к своей тетке на украинский борщ, настоящий».

Я вошел в столовую с твердым намерением «выпутаться» из вчерашней истории. Сергей Станиславович действительно оказался похожим на дедушку, но не очень; он был гораздо красивее и изящнее дедушки. Но едва я открыл рот, как дедушка сказал: «Ника, поцелуй Сережу и называй его, пожалуйста, дядей, хотя формально он тебе приходится чем‑то вроде четвероюродного деда. Он приехал на несколько дней из Эстонии, откуда также собирается в скором времени уехать. Он, как и его сводный брат Фред, оба страшные непоседы, но люди отнюдь не опрометчивые. У Сережи, между прочим, с детства выявился дар предсказания, но только в отношении отдельных людей и событий их жизни („Ровно ничего мистического», — улыбнувшись вчерашней очаровательной улыбкой, вставил Сергей). Так я сейчас: он решил посетить Москву и нас, точно зная, что ничего дурного ни с кем из нас от этого не случится. Гене он уже успел предсказать, что у него родится дочь на шестьдесят первом году его жизни» «Дядя Сережа, дорогой, — взмолился я, — клянусь, это со мной впервые в жизни, но… словом, вчера у меня был приступ тоски. Он и сейчас еще не совсем прошел. Я сам знаю, что скоро не умру, но… сажите, пожалуйста, что со мной будет?» Лицо Сергея Станиславовича мгновенно превратилось в какую‑то странную маску. Усы и борода как будто прилипли к коже, брови и ресницы казались нарисованными, крошечные зрачки подвигались из стороны в сторону и застыли, сузившись до едва заметных зеленоватых точек, щеки стали белыми, как напудренные, а рот — пунцово‑красным (дедушка Нике: «Сам захотел, теперь — терпи», и Сергею: «Да ты перестань его пугать, эндорская ведьма!»).

Вдруг Сергей Станиславович спросил, неожиданно высоким, металлическим голосом: «А что, собственно, произошло? Почему ты спрашиваешь?»
Мне стало стыдно, но оттого не менее тоскливо.
Ника: Просто раньше я никогда не чувствовал тоски, а теперь… я очень боюсь, что так будет всегда.
Сергей: Что же, по‑твоему, другим — тосковать, а тебе — нет?
Ника: Но я знаю, что не смогу этого вынести, даже на короткий срок. И страх не смогу тоже. Если он у меня появится, то уже не уйдет.
Сергей: Хорошо. Сейчас я тебе уступлю. Пожалуй, о невыносимости для тебя страха ты сказал правильно, но тосковать — редко и тяжело — ты будешь. Ты избегнешь телесных мук, но сердце твое будет нередко прибежищем тревог и забот. Ты никогда не будешь беден, но и настоящего дома своего у тебя не будет, после того как ты покинешь этот твой первый и последний приют. Щедр ты будешь радующей, но никого не насыщающей щедростью. Будут тебя любить прекрасные женщины, но ни от одной из них ты не сможешь утаить, что сердце твое ей целиком не принадлежит.
Ника: Спасибо.
Сергей: За это — не благодарят. В далекие времена викинги платили за хорошее предсказание цену одной молодой рабыни или двух коров, но их у тебя нет. Inquam.
Тоска прошла. (В следующей раз она вернулась, да и то ненадолго, через много лет в Льеже.) Мы пили давно остывший чай с огромными тульскими пряниками. Когда дедушка вышел в переднюю покурить, Сергей Станиславович сказал: «А теперь, мой новообретенный внучатый племянник, запомни (ибо то, что я тебе уже сказал, ты и так запомнишь): храни зефирную легкость и самоотрешение — это твой главный дар; ничего не закрепляй в себе и для себя; не давай себе определений; не береги себя и не пренебрегай собой. Вот и все. Мы еще не раз встретимся, я полагаю. А теперь — пора ехать. Такси ждет внизу. Прощай».
«Теперь, — заключил Ника свой рассказ, — ты не удивляешься, почему я так досконально запомнил историю этих полутора суток… Нет, я не отправил того письма дедушке».

 

— к Главе 19 —


 

  1. Обрывы и смены тем — не мой стиль, а Никина манера разговора. Так, в предыдущей главе, говоря об отношении Эдика к евреям и женщинам, он просто забыл о женщинах.
Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.