Книги / Изданные книги / Философская проза (I) / Арнис Ритупс, Улдис Тиронс. «А что, собственного говоря, происходит?», интервью с Александром Пятигорским

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

ФИЛОСОФСКАЯ ПРОЗА

I ТОМ

 

«А ЧТО, СОБСТВЕННОГО ГОВОРЯ, ПРОИСХОДИТ?»

ИНТЕРВЬЮ С АЛЕКСАНДРОМ ПЯТИГОРСКИМ О «ФИЛОСОФИИ ОДНОГО ПЕРЕУЛКА», ТАИНСТВЕННОМ «ТРЕТЬЕМ» — ЛОЙДЕ, ОТЪЕЗДЕ И О МНОГОМ ДРУГОМ

 

— Как Вам пришла в голову идея написать «Философию одного переулка»?

— Никакой идеи не было и в помине. А была осень 1976 года. Я просто сидел в своем университетском кабинете. Лекции на сегодня были прочитаны.  Казалось, ничто не могло меня угнетать, беспокоить. Но во мне, вопреки всему, нарастало какое-то неясное, слегка тревожное ощущение. Было, наверное, часа два; и вдруг я почувствовал — что-то мною не сделано, но, тем не менее, это таинственное «что-то» все равно «где-то» делается, и от него не уйти, ибо это «где-то» и «что-то» начинают на меня давить. И тут я стал думать, где бы взять большой лист чистой бумаги. Нормальный лист, разлинованный. Я выбежал, взял у секретарши лист, вернулся, сел; и тогда неожиданно оказалось, что у меня нет ручки. Опять выбежал, выпросил ручку, снова вернулся, снова сел.  И в этот момент я решил, что нет смысла что-либо (но что?) начинать писать, не выпив чашечку крепкого кофе. То есть, препятствия налезали одно на другое. И вот мне пришла в голову одна фраза: «А что, собственно говоря, происходит?» Я ее записал, допил чашечку кофе, принесенную из бара, и стал писать «Философию одного переулка».

—  Название сразу же записали?

— Нет, название появилось на следующий день. Собственно, я начал писать с последнего телефонного разговора с Мерабом – разговора о философии созерцания. Мераб периодически мне звонил (по понятным причинам я звонить Мерабу не мог), и мы беседовали. Причем, абсолютно откровенно. Прекрасно зная, что все записывается, мы с ним ебать это хотели. Вернее, не мы (мне-то что, я в Англии), а Мераб. Он сказал: или мы вообще не разговариваем или говорим совершенно откровенно.

Итак, я начал писать с последнего разговора с Мерабом, но тут же меня стало тянуть, вы удивитесь, к умонастроению детства, о котором я никогда до того не вспоминал. Есть люди, которые живут детством, а у меня нет такой «привычки», — я категорически о нем не думал до сорока семи лет. То есть, без дураков, главным импульсом к написанию «Переулка» было то, что я стал вспоминать детство.

— А каким образом разговор с Мерабом о философии созерцания навел вас на мысли о детстве?

— А вот какими-то неведомыми путями. Может быть, это совсем не он навел; может быть, другой разговор уже жил, — и воспоминания ждали. Здесь крайне важно, что это был достаточно короткий период, когда, вроде, все насущные проблемы были решены — не мной, разумеется. Читал лекции худо-бедно, были студенты, жизнь как-то устроилась. И вдруг я почувствовал – не в первый раз в моей жизни – какую-то угнетенность временным благополучием и устройством. Такое со мной случалось — странное ощущение несделанности – и это как раз в тот момент, когда все как бы налаживалось… Зато когда у меня все «дела» находятся в страшном беспорядке и нерешенности, то почему-то никогда не бывает спадов и срывов.

— И долго вы писали?

— Сейчас вам скажу. Той осенью 76-ого я писал четыре дня. И написал около 40 страниц. А потом отложил. И не писал — долго-долго.

— В конце книги написано «Лондон 1976, Иерусалим 1984, Лондон 1986».

— Я продолжил писать через год. Первые три года крайне важны для книги — в каком-то «мистическом» смысле. В общем, в год я писал десять страниц. Книга была гораздо толще, но я выбросил одну треть.

— Но что же Вами «двигало», когда Вы писали эти десять страниц в год?

— Ну как же, появилась идея, сложилась привычка. Книжечку все-таки хорошо бы написать!

— А Вы ее писали для кого-то?

— Нет, категорически нет! Только для себя.

— Но у Вас была мысль: написать книжку и опубликовать ее?

— Нет! Категорически не было! У меня же всю жизнь проблема – взять и дать что-то для публикации. Это томительно и тяжело. Писать гораздо приятнее.

— В первые годы Вы главным образом «обрабатывали» свои воспоминания?

— Плохо, такой вопрос мне не нравится. Я не люблю все эти формулировки. Нет! Скорее ко мне снова возвращалась моя жизнь, но — исключительно в разговорах. Все-таки главными были именно разговоры. А вот тогда мне рассказали то-то и то-то, а я ему –то, а он мне – то. А он тому –то-то, а тот ему…

И, конечно, в книге нет никакой «реконструкции» детства. Я бы сказал, что это — вариации на тему детства. Целые года в книге просто пропущены.

Как вы понимаете, книжка по методу целиком – анти-прустовская, потому что все выясняется из рассказов других. И я исхожу исключительно из этих чужих рассказов. Там нет никакого реального – своего — воспоминания.

— Но какова же главная идея книжки?

— Это, конечно, идея жизни, жизни как разговора о том, что самой жизни гораздо важнее. Собственно, эта точка зрения в книге изложена. То есть, казалось бы, описываются какие-то почти реальные события (и действительно, почти ни одно событие не является не реальным), но описываются они словами тех людей, для которых любое реальное событие – только повод, предлог о чем-то поговорить. А хуй знает — о чем!

— В самом начале – в «Предупреждении» – Вы пишите, что все абсолютно реально – и лица, и имена…

— Абсолютно реально – в смысле издевательства над обычным «предупреждением», что лица – фиктивны, и сходство – случайное. Я был очень рад, когда это придумал.

— Но вместе с «издевательским смыслом» там есть и какая-то правда – эти люди же жили?

— Нет, правда в том, что их разговор раздается уже из другого пространства и измерения. И только там, в этом другом измерении, они приобретают свою абсолютную реальность. А сами по себе они не реальны и не не-реальны. Они – черт знает что.

— А что Вы подразумеваете под «реальностью»?

— То, что абсолютно существует в зафиксировавшем это сознании. Если оно, сознание, возжелало что-либо зафиксировать. Отсюда, кстати, постоянное заклятие Мераба Мамардашвили – никакого движения вперед не будет, пока не будет отменена революция семнадцатого года. – Не как факт жизни, а как факт сознания.

— А фактом сознания может быть и вымысел?

— Все что угодно.

— То есть, можно сказать, что Вы все это выдумали, но поскольку «все это» стало фактом сознания, то оно и реально?

— Ну, в конечном счете можно сказать и так, но я решил не делать из книжки эпистемологического трактата и поставить рекорд краткости.

— А интерес к Нике, который и есть самое главное в книжке, был с самого начала?

— Я думаю, что интерес к «Нике» существовал всегда.

— Несмотря на то, что Вы его встретили первый раз всего лишь за два года до того, как начали писать?

— В жизни? «Нику»? То есть его прототипа. Я думаю, что наша встреча состоялась в семьдесят четвертом, возможно, в семьдесят пятом году.

Интерес к Нике уже много лет спустя обрел свою метафизическую окраску в разговоре с моим другом Андреем (не с тем Андреем – героем из книжки, а с совершенно другим Андреем – уже лондонским), который придумал свой персонаж и назвал его «мальчик Вовочка». Но также как я – никак не Ника, так же и Вовочка – не Андрей. Вовочка – это человек, который появляется в четвертом классе «в» – он просто в окно залезает. Никто, разумеется, не обращает на него ни малейшего внимания: класс – сорок два человека, непрерывный шум, там рота саперов могла появиться, никто б не заметил. И вот тогда я понял, что есть такой феномен…

— Выдумать кого-то?

— Нет! Феномен – это некоторая чужая личность, которая вмешивается в разговор.

А Вовочка засел в классе, молчал – он отличался скромностью. Шел шумный урок, и все было в порядке, пока учительница, Мария Ивановна, перекрикивая ребят, не проорала: «Ну, по-моему, все абсолютно понятно. Вопросы есть?» Вопросов, как чрезвычайно часто бывает в четвертом классе, не было. «А ты, — спросила она, взглянув на Вовочку, — не помню твоей фамилии, тоже все понял?» «Это не правда, — сказал мальчик Вовочка, — Вы не можете не помнить моей фамилии, потому что Вы ее никогда не знали.» Мария Ивановна говорит: «Ну слушай, все-таки, какая у тебя фамилия?» Он ответил: «Простите, пожалуйста, этот вопрос меня никогда не интересовал». «Как же, — сказала Мария Ивановна, — но мою фамилию ты знаешь?» «Разумеется, нет.» «Но ведь ты знаешь, что я – Мария Ивановна?» «Поскольку Вы это сейчас сами сказали, то я уже знаю.» Так происходит знакомство с мальчиком Вовочкой.

— А что иллюстрирует этот пример?

— Этот пример иллюстрирует того другого, который может присутствовать в твоем сознании. И который не считает обязанностью, там присутствуя, отождествлять себя с привычными для твоего сознания вещами. Потому что у «Вовочки» есть свое сознание, которое в этом отождествлении не нуждается.

— И для Вас таким «Вовочкой» был Ника?

— Задним числом я понял, что это явления одного порядка. Что без этого чужого, внешнего твоему сознанию, очень трудно вести рассказ о чем бы то ни было, что тебя же самого крайне интересует.

— И все же, не могли бы Вы сказать о соотношении воспоминаний и выдумки в Вашей книге?

— Отвечаю: категорически нет! Этот вопрос бессмысленен. Он бессмысленен, ибо здесь выдумка и воспоминания относятся к ряду одних и тех же «явлений» – фактов  сознания. Скажу иначе: существует событие – или факт сознания. А выдумка и воспоминание – это всего лишь придуманные психологические модальности, которые мы принимаем, поскольку так нас научили говорить.

— А какова роль тех прототипов, с которыми Вы встречались в реальной жизни?

— Роль? Огромная. Я думаю, что именно эти люди сформировали мое мышление, на которое Мераб положил уже последние мазки, часть из которых я потом стер. То есть, для меня разговоры других людей были решающим содержанием. А откуда я узнавал о жизни? Только из разговоров! Отсюда – мания подслушивания. Нет, отсюда три мании. Первая – еще с раннего детства – мания подслушивания. Родители закрывали дверь, чтобы мы с сестрой ничего не могли услышать, но мы, разумеется, подслушивали, – обычно сестра меня подсылала. Вторая мания – поиски встреч с какими-то интересными мальчиками, о которых уже «шла молва». Ведь, в отличие от взрослых, дети все знают. Эта вторая мания сохранилась у меня по сей день. И третья мания –  из-за которой я прославился в детском саду – мания рассказывать небылицы.

— А как эта третья мания связана с узнаванием о жизни только из разговоров?

— Благодаря третьей мании я очень быстро сам перешел в разряд «активных авторов», которые могут основываться на своем собственном разговоре. Фактически, другой активности у меня не было. И так продолжалось почти до двадцатилетнего возраста.

— То есть маленьких мальчиков с огромными теоретическими интересами в вашем дворе хватало…

— Разумеется, дело было не только в нашем дворе, но и в какой-то атмосфере, пронизывающей и двор, и страну, и мир. Атмосфере – чего? – Убийства. Все, по непонятным причинам, убивали друг друга.

— Но это как-то связано с теоретическими интересами Ваших дворовых мальчиков?

— Конечно! Это же безумно интересно! Мы беспрестанно болтали! Все эти бесконечные разговоры! При том, что важно, — в обстановке полного террора! А обстановка террора – вещь чрезвычайно благоприятная для начала созерцания.

— То есть, вместо того, чтобы кидаться камнями, играть в войну…

— Да нет, как же. Старшие мальчики подробно объясняли, как ебля происходит, и что Ленка из соседнего двора дает за шоколадку ебаться, все это было. И играли в славных чекистов, которые расстреливали диверсантов и саботажников. Сначала, правда, били нагайками. Но все неизбежно кончалось тем, что один (состоятельный) Юрка начинал дразнить другого (бедного) Юрку, у которого отец был начальником районной милиции (Рыбков – чудный был человек, добрейший). Да, у нас существовало очень сильное имущественное неравенство. Скажем, Витька, прозванный «Витька Титька без штанов», как-то признался, что ему на день дают 20 копеек. А Лешка говорил, что его отец может ему хоть 100 рублей в день давать. Но это, конечно, было наглым преувелечением. А я находился посередине.

Так вот, во время захватывающего разговора о том, как люди обычно ебутся – лежа, или сзади, вдруг один Юрка спрашивает другого Юрку: «А что, твоего батьку не забрали еще? Говорят, всю милицию меняют». А тот Юрка отвечает: «Нет, папочка верный сын партии. Его никогда не арестуют». А Гарик Першеронов говорит: «У нас в семье никто не боится. Папа сказал – пусть приходят меня брать, у меня под подушкой кольт, я их всех на хуй перестреляю и потом пущу пулю в себя». Хорошие разговоры, да? И я тут же все разговоры пересказывал дома. И мама говорила: «Ты погубишь нашу семью. Потому что тебя могут арестовать и спрашивать, где ты это все слышал». Кстати, такое тоже было возможным.

— А может быть не было тех разговоров, о которых Вы пишите? Может быть, все это чистое вранье? Как Голомшток говорил?

— Что не могли маленькие дети так разговаривать? А я на это отвечаю: спросите Диккенса, спросите Чехова, спросите кого угодно, и они вам скажут, что дети могут говорить обо всем. Вы не можете вынести суд, о чем они могут говорить и о чем – нет. Все зависит от воспринимающего сознания. А в книжке воспринимающий – с вашего любезного разрешения, я, который воспринимает факты далекого детства.

Я бывал очень удивлен, когда, много лет спустя, знавшие меня в детстве люди, которые были старше меня, вдруг начинали воспроизводить мои разговоры и разговоры моих друзей, которые я начисто забыл.

— То есть – Вы не лжете в Вашей книжке?

— Разумеется – нет. Потому что ложь имеет в виду определенную цель, определенную интенциональность, которой в моей книге не может быть. Я бы лгал, если бы извращал содержание тех вещей, против которых борюсь. А поскольку я в книжке ни против чего не борюсь, то не могу и лгать. Ложь предполагает знание фактической правды – и аннуляцию этого знания. То есть, подстановку…

— …значит, Ваш рассказ о детстве — правдивый?

— Опять – это в каком смысле. В смысле сознания Голомштока – полное вранье.

— А в смысле Вашего сознания?

— Я же говорил – это факт моего сознания. А уже выдумка, «домысливание», точный ли пересказ – это принятые нами формы и слова, обозначающие то, что мы делаем с событиями.

Вот вы употребили слово «правдивый». В русском языке есть два непонятных слова – я недавно на классе своем пытался объяснить – «правда» и «понимать». В отличие от «истина» и «знать». Как в обыденном русском выражении – правда жизни, да? В моей книге, безусловно, никакой правды нет. Потому что понимаемая как некоторый фактический феномен правда имеет в виду жизнь и исключает жизнь сознания. Вот такой правды у меня нет. Я уже не говорю о правде в этическом смысле: говори правду и не лги.

— Хорошо, вернемся к прототипам. Вы можете объяснить, как Вы понимаете прототип?

— Это вещь чрезвычайно сложная, потому что, все-таки, мы употребляем слово «прототип» в чисто филологическом смысле. Кто-то там был прототипом Гамлета, кто-то – Одиссея, хотя сейчас каждому дураку ясно, что Одиссей – сам был прототип. Я думаю, что прототип – это особый факт сознания, который нам дан в совершенно особом случае, когда имеется уже зафиксированный текст. Я не могу сказать, что Ганс Касторп был прототипом Арниса Ритупса. Но я могу сказать, что в рассказе Арниса Ритупса о себе его прототипом был Ганс Касторп в тексте романа Томаса Манна «Волшебная гора». Это очень узкая и, на самом деле, филологическая терминология. И поэтому я думаю, что слово «прототип» можно трактовать только таким вторичным, если не третичным образом. Оно вообще не употребляется в повседневной Витгенштейновской речи.

— Но Вы несколько раз говорили, что у героев Вашей книги были прототипы в реальной жизни.

— За исключением тех, которые были просто совершенно реальными людьми. Ряд действующих лиц абсолютно реальны – о них писали в газетах, их знали, это были живые люди. Прежде всего – в хронологическом порядке – фантастический Самуэль, который там появляется, был вполне реальным человеком. Его и звали похожим именем, с трудно ложащимся на русские имена. А были в книжке такие, как мой друг Додик, зубной врач, о котором я много говорю,  – так вот Додика знала бездна людей в Москве. Полковнику Петренко я только изменил фамилию. А узнав, что другой полковник, Короблев, давно умер, я даже и фамилии менять не стал (необыкновенного благородства был человек). Когда Кома Иванов прочел «Переулок», он сказал о полковнике Петренко: так это же наш Авдеенко из Ленинской курилки! Я уже не говорю о бедном Андрее Дмитриеве, которого я так обильно «цитирую». Андрей умер в 1977 году, и в «Новом русском слове» в Париже появился некролог, который начинался словами: «Кто сейчас помнит Андрея Дмитриева из библиотеки имени Ленина? Андрея Дмитриева, друга Пятигорского, приятеля Синявского…» Андрей был абсолютно реальный человек, — человек совершенно необыкновенный. Так же реален и Саймон Вейтман, мой коллега по Лондонскому университету, который «выскакивает» в одном эпизоде. Реален и Артур Кестлер. Боже, какой неприятный был человек!

— И Георгий Иванович Гурджиев…

— Да, но Георгия Ивановича я никогда не видел. Я его и не мог видеть, потому что он все-таки умер в 1952 году. Хотя – мог бы, если бы меня перенесли в Париж, как Нику.

— Вы упомянули реальных людей, но разве в книге есть персонажи, которых в реальности не было?

— То есть,  у которых не было «прототипов»? Нет, ни одного. Или они были «на самом деле», или у них были реальные «прототипы».

— А какая, собственно говоря, разница?

— В смысле фактов сознания – никакой.  

— А кто из людей, упомянутых Вами в «Философии одного переулка», прочел Вашу книжку?

— Так – Андрей Дмитриев уже умер, Додик умер, Короблев и Петренко давно умерли. Теперь, второй по значимости герой, Роберт – пропал; и о нем ничего сказать не могу. А кстати, о Роберте – за исключением разговоров, разумеется – я пишу фактически верно.

— Кем же он был?

— Талантливейшим человеком.

— А это тайна – как его звали?

— Какая тайна? Сегодня это уже не принесет ему никаких неприятностей. Его звали Эдуард Ашотович Ролензе. Я же пишу о его матери, которую прекрасно помню. Она все время скрывала свое происхождение. Я-то думаю, что она была попросту остзейской немкой, а это – согласитесь – уже совсем ни в какие ворота не лезло. Поэтому условно считалась эстонкой. Слушайте, дикое время и дикая страна!

Но то, что Роберт был гений – по задаткам, по рождению, и то, что он полностью пропал и как гений, и как человек – очевидно.

— Но все-таки Вы мне не ответили – кто из героев или упомянутых в книге людей прочли «Переулок»?

— Прочел ее, разумеется, «прототип» Ники.

— Узнал себя?

— Он мне потом говорил, что узнал себя – но не таким, каким он себя помнит, а скорее таким, каким его помнили и рассказывали о нем родичи, некоторых из которых он видел.

— А какого было его отношение к книжке?

— «Ника» говорил мне, что он три дня не переставал улыбаться. Я переспросил – смеяться? Он говорит – нет, я улыбался все время. «Ну, а как же, — говорит, — я у тебя в книге такой полумистический вундеркинд получился…»

Я очень боялся знакомить его со своими друзьями в Лондоне. Многое в «Нике» могло показаться им попросту враждебным, хотя это человек с полным отсутствием…

— А какие черты были у прототипа Ники, из-за которых вы думали, что лучше его не знакомить со своими друзьями?

— Какая-то органическая – которая могла показаться искусственной – отчужденность. От людей. От всего.  Хотя – удивительным образом – у него была бездна друзей. Сначала в Англии, потом – в Штатах… Понимаете, он ни с чем не был связан, на него ничего не влияло, даже физически. Скажем, «Ника» мог выпить сколько угодно, — и это не оказывало на него решительно никакого воздействия.

— А какая связь Ники, жившего на Обыденском, с кругом Георгия Ивановича?

— Так это уже потом! Когда он не жил на Обыденском и вообще там не жил. Это все, конечно, Фредерик как-то организовал, который был верным учеником Гурджиева.

— И каким-то дальним родственником Ники?

— Да, и он считал, что такому мальчику делать в России совершенно нечего.

— То есть, в мальчике Нике были какие-то черты необыкновенного таланта?

— Конечно! Окружающие считали, что он – гений. Так говорилось – и о нем, и о «Роберте». Я тоже считаю, что и «Ника», и «Роберт» были природными гениями. Другое дело – как это потом реализовалось. В случае «Ники» — после его «исчезновения» из Москвы – там (простите, здесь), на Западе. В случае «Роберта» – после окончания его карьеры как артиллерийского офицера и краха его заветной мечты стать генералом артиллерийской службы. Я-то сильно подозреваю, что «Роберт» погиб по другой линии… По какой? Такие люди, как «Роберт», не выносили той стороны советской жизни, к которой моя семья и окружающие нас на Втором Обыденском относились как к неприложному правилу жизни – естественно и нормально. То есть, попросту, такие люди, как «Роберт», не выносили нищеты и бедности. Разве возможно жить в таких материальных условиях! – говорили они.

— Вы хотите сказать, что Роберта погубили деньги?

— Я думаю, не ударился ли он в гигантский подпольный бизнес? Но это мне неизвесто.

— А пропал он когда?

— Собственно, последние отзвуки о нем до меня докатились в 1951 году.

— А как с Никой, реализовался ли, хоть по части, его природный гений?

— Ну, знаете, этого я сказать не могу. В книжке можно было выдумывать все, что хотелось, а тут нельзя. Черт его знает! Я просто думаю – на основании того немногого, что кое-как понимаю – что он был блестящий специалист. Это такая крайне сложная геофизическая механика, без которой нельзя было бы разрабатывать нефть, какие-то другие полезные ископаемые и бездну прочих вещей.

Вот, кстати, Нику деньги бы погубить не могли. Когда я его спросил прямо – слушай, ты богат? Он ответил вопросом – сколько тебе нужно денег? Я говорю – как я могу сказать, когда я не знаю, сколько у тебя есть? Он сказал – уж столько, сколько ты бы ни попросил, у меня есть. Или иначе: на то, на что у тебя хватит воображения, у меня деньги найдутся.

 — Вы как раз описываете эпизод, когда он Вам выписал чек на покупку дома, но Вы его не взяли.

— Ну да.

— А почему Вы не взяли? Или – Вы таким дураком были всю жизнь?

— Почему! А я могу ответить – потому что не хотелось. Вот и все. Иначе – что за проблема? Я же знал, что прототип Ники о деньгах вообще не думает, какая разница.

Я-то считаю, что «Ника» принадлежит к разряду тех «странных русских людей», о которых мир и кто бы то ни было мало что знает. Вернее, если и знают, то только те, кто с ними связан по роду деятельности. Вы не можете себе представить, какую карьеру такие русские люди делали за границей!

Кстати, не исключаю того, что на момент нашей встречи «Ника» уже много лет как был женат. Но поскольку он мне сам о себе ничего не расказывал, я и не спрашивал. И так далее.

— А Нику – хотя бы косвенно – нельзя назвать учеником Гурджиева?

— Вот я-то думаю, что встреча с Гурджиевым стала для «Ники» каким-то симптомом. Нет, не получается! Хотя, с другой стороны, потом у него был роман с Джоанной, которая была реальной ученицей  Георгия Ивановича…

— С Джоанной или с прототипом Джоанны?

— Простите, я не слышал, чтобы в литературе описывалась возможность ебать прототип. Это был долгий роман, по-видимому.

— А кто Вам рассказал, ведь не Ника?

— Нет, про роман я узнал из моего разговора с Джоанной.

— Это она Вам рассказала о разговоре между Георгием Ивановичем, Фредериком, ею и Никой?

— Да, она, но в то же время – это мог быть «комбинированный» рассказ, состоящий из ее собственных впечатлений и впечатлений Фредерика.

— Вы ее – вообще — пытались о прошлом расспрашивать?

— Я расспрашивал, но было с ней не легко. У Джоанны была одна удивительная особенность, которую я вижу в своей жене Люде, — патологическая занятость всегда. Практическими делами.

— Соответственно, Джоанну мало интересовало созерцание?

— Что вы, наоборот. Думаю, она была хорошей ученицей. Гурджиев ее сразу отметил. Кстати, Джоанна мне говорила, что у Георгия Ивановича были очень интересные – послевоенные – ученики; в частности – два американских солдата.

— А Фредерика Вы тоже расспрашивали о прошлом?

— С Фредериком у меня вышел страшный провал. Когда я в первый раз приехал в Париж, я, естественно, пытался разыскать Фредерика. Безуспешно. И только годы спустя, когда я привел своего старшего сына Максима к знаменитому лондонскому врачу Бернару Куртье Мейеру, я, так сказать, напал на след Фредерика.  В кабинете мистера Мейера висела небольшая фотография Гурджиева с дарственной надписью: «Моему дорогому мальчику Бернару». И подпись. Я заорал – вы знали Георгия Ивановича? Он говорит – да, немного. «Я умоляю Вас, — продолжал орать я, — расскажите!» Служанка в наколке и передничке принесла кофе и пончики. Как вам это нравится? Оказалось, что Бернар, как и Джоанна, был реальным учеником Георгия Ивановича. Бернар только успел закончить медицинскую школу Сорбонны, как его загребло гестапо, где его страшно пытали и допытали бы до смерти, если бы не Гурджиев. Гурджиев его спас. Он, пользуясь своими связями, — вот у кого были связи! – переправил Бернара на катере из Франции в Англию.

В конце концов, я не вытерпел и прямо спросил, как я делаю всю жизнь: «А что Фредерик? Вы помните Фредерика?». Бернар говорит: «Вы понимаете, с Фредериком – странная история. Последние точные сведения о нем – что он тоже попал в гестапо…». А у Фредерика, знаете ли, была одна неприятная особенность – он был человеком крайне высокомерным и не любил, когда с ним спорили. А такому человеку попадать в гестапо – несколько опасно. Нет, хорошенькую жизнь эти две страны – Германия и Россия – устроили в Европе!

— А Фредерик – еврей?

— Бог с вами, барон, немецкий. А Бернар Куртье Мейер – вот тот еврей. Так вот, Бернар мне сказал, что о Фредерике, потом, ходили противоречивые слухи. Что его, якобы, расстреляли в Германии. И – что он все же остался жив и даже финансировал Георгия Ивановича. Фредерик был очень богат, а у Георгия Ивановича всю жизнь были гигантские расходы, которые намного превышали его доходы.

— И все-таки, Вы встретились с Фредериком?

— Да, потом я нашел его через Джоанну…

— А как Вы встретились с Джоанной?

— Это было устроено Лойдом, который вообще – в Лондоне, Америке и Европе – ковер у меня под ногами разостлал.

— А как вы познакомились с Лойдом?

— Мое знакомство с ним никакого отношения к «Нике» не имеет. Познакомился я с ним наистраннейшим образом – заочно – еще в России…

— Но Ваше знакомство с Лойдом, задним числом, все же имеет отношение и к Нике, и к «Философии одного переулка». Скажите, ведь Лойд и есть тот Третий Учитель, о котором Вы пишете в книге?

— ……………………

  Так вот, познакомился я с Лойдом наистраннейшим образом. Это был особый период, который начался, примерно, в шестьдесят седьмом или шестьдесят восьмом году, когда в Россию стали приезжать иностранцы. К тому времени я опубликовал две статьи, и их перевели. В Москву приехал один американец — Майкл, ох, какой был миляга! Я не мог пригласить Майкла к себе, так как в то время был бездомный. Ну, бывает с джентльменом. Развелся со второй женой и оставил квартиру. И вот, мы встречались с Майклом у одного моего приятеля. Майкл стал расспрашивать меня о моих семиотических идеях.  А потом говорит: «Я хочу подробно рассказать о Вас моему другу». Я отвечаю – сделайте милость. «Потому что, — говорит, — моего друга крайне интересует проблема знака в связи с мистическим символизмом.» «Послушайте, — вскрикиваю, — это как то, что меня занимает в данный момент!» Уже тогда я стал спорить и даже ссориться с семиотиками, которых очень огорчала моя дружба с Мерабом – потому что это все не наука, а хуй знает что. А семиотики были – за чистую, так сказать, науку. Меня осуждали все, кроме двух людей – Лотмана, который просто меня жутко любил, и, конечно же, Топорова, который, я помню, кричал: «А что вообще значит – наука и не-наука? Если интересно, надо печатать. А там – пусть хоть черная магия будет!». То есть, уже было какое-то отчуждение. И вот недавно, когда вышла переписка Юрия Михайловича Лотмана, я, в частности, прочитал письмо одного моего друга к Лотману, в котором откровенно написано: Вы должны понять, что напечатав Мамардашвили и Пятигорского, Вы сильно подорвали свою международную научную репутацию…

— Значит, в то время Вы интересовались знаком и мистическим символизмом?

Да, и я послал через Майкла Лойду очень сжатую заметку о семиотике символа на 5-6 страниц. Прошло 3 месяца, приезжает к Топорову некий балтист и сообщает, что у него для меня есть письмо. Это было письмо Лойда – на 26 страницах. Лойд писал: «Вы не можете себе представить, как нас мало. И чем нас меньше в мире, тем лучше мы должны друг друга знать, — и в скобках, примерно, как в Европе девятого века, — парочка в Испании, парочка в Константинополе, еще никого в Париже, парочка в Риме…»

— А Лойд – тоже гурджиевец?

— Он был знаком с Георгием Ивановичем, и почти целый год – как потом сам мне признался – находился под сильным его влиянием. Лойд говорил, что ни к одному человеку, включая мужчин и женщин, у него не было такой тяги, как к Гурджиеву. Также он утверждал, что Георгий Иванович был человек совершенно непреодолимого обояния. Но реальным учеником Гурджиева – как, скажем, Джоанна или лондонский доктор – Лойд никогда не был.

— А зачем Лойд, годы спустя, когда Вы уже были на Западе,  познакомил Вас с Джоанной?

— ………………………..

Да, продолжаю. Прошло еще года два. Люди продолжали приезжать в Москву из Штатов, из Англии, из Франции. И вот приехал один оригинальный французский лингвист – Бензе Кри, который на какой-то вечеринке, устроенной в его честь, передал мне второе письмо от Лойда. Кроме того, он сказал, что со своим «хорошим приятелем» (имелся в виду Лойд) он в принципе договорился, что если я когда-либо окажусь во Франции, то всегда смогу жить в его (Бензе Кри) доме, на юге. Я уже не был таким дураком, как в случае первого письма, и не стал орать при гостях – от кого, мол, письмо? – а просто положил его в карман. Вот его содержание: «По всему тому, что я знаю, Вы скоро уедете из России. Я бы хотел знать об этом заранее, хотя бы за два — три месяца. Поэтому я Вас очень прошу, когда у Вас в кармане будет авиабилет, позвоните человеку, который передал Вам это письмо, и я постараюсь, чтобы Ваш переезд на Запад протекал для Вас наиболее приятным образом». А я тогда, в семидесятом, действительно уже решил… И вот 22 июня 1974 года, с авиабилетом в кармане, я вошел в здание центрального телеграфа на Тверской. Попросил девушку телефонистку соединить меня с Тулузой. Ну, думаю, гб сидит на прослушке, а потом – еб твою мать, не сходить же с ума – будь что будет. Бензе Кри взял трубку. Я говорю – выезжаю 1 июля, рейс в Вену такой-то, еще не знаю, где остановимся. Он говорит – боюсь, что нам это будет известно до вас. И все. Я полетел в Вену.

Никогда в жизни я так не волновался! Никогда! Сидел в самолете и думал, что мы никогда не перелетим границу Советского Союза, что самолет развернут обратно в Москву, а меня тут же отправят в гб. То есть – трусил позорно. Противно слушать, да? А тут пилот торжественно говорит: «Наш самолет перелетает границу Союза Советских Социалистических Республик». Я не верил. Все время читал мантры буддийские. И только через полчаса обратился к соседке (моей третьей и предпоследней жене), которая читала газету «Известия». «Простите, — сказал я, — дайте-ка мне взглянуть на эту иностранную газету!»

Лойд меня нашел на следующий вечер, извинившись, что рейс Чикаго – Западный Берлин задержали на 8 часов. Мы беседовали примерно сутки. Обо всем. Он очень боялся, что меня поглотят проблемы устройства, работы, денег; и когда мы прощались – я бы еще сегодня нашел тот кабачок – Лойд мне сказал: «Вы должны мне верить, у вас пока нет оснований мне не верить. Сейчас ситуация такова, что Вы эмигрируйте с семьей, у вас нет ни крыши над головой, ни денег, ни визы в страну, в которую Вы хотите уехать (разумеется, речь шла об Англии), у вас нет ничего, и вот запомните, что я Вам скажу: клянусь, у Вас все будет в порядке!» Я говорю – как, каким образом? «Поверьте, это не имеет ни малейшего значения. И Вы должны неустанно думать только об одном – о созерцании вечных вещей.» Вы знаете, вначале я как-то скептически отнесся к словам Лойда  – все-таки битый русский еврей, да, – но потом вдруг, блядь, через неделю у меня стало нахуй все получаться, без всякого усилия с моей стороны, и тогда я подумал – а все-таки в этом старом хитром валийце, в нем что-то есть. И еще он сказал: «Есть одно состояние сознания, не предусмотренное буддийской иогой, в котором Вы должны пребывать как можно чаще. Это – смех». Как вы понимаете, мне было, блядь, не до смеха. Безнадежная ведь история: я у английского консула, представляете, эмигрант, без работы, без денег, с большой семьей – кому такой, нахуй, нужен? Увеличивать количество безработных, да? Консульский чиновник так и сказал: «Боюсь, что Вы зря теряете время. Шансов у Вас почти нет, но, по нашим правилам, мы обязаны принять всех, кто находится в очереди. Хорошо, приходите завтра…».

— Лойд Вам и тут помогал?

— А вот этого я точно не знаю. И сказать наверняка, что – да, не могу. Назавтра консул мне говорит: «Доктор Пятигорский, мы получили два письма по Вашему поводу и мы видим, что некоторые доводы за то, чтобы дать Вам временную визу в Англию, у нас есть». Тут я нашелся и небрежно так говорю: «Вот и прекрасно, что все в порядке». Пригласили швейцара и клерка, — по закону необходимо было присутствие двух свидетелей. Консул, обращаясь ко мне, говорит: «Пожалуйста, повторяйте за мной по-английски: я, доктор Пятигорский, получаю визу на пребывание в Англии сроком на 28 дней и в пристутствии свидетелей я клянусь не искать никакой работы – оплачиваемой или неоплачиваемой, не заключать никаких контрактов и не устанавливать никаких деловых взаимоотношений в Соединенном Королевстве. Я обязуюсь, что через 28 дней со всей семьей покину территорию Соединенного Королевства». Я повторил, а сам думаю – ну блядь, я уж как-нибудь постараюсь не покидать. Консул подала мне руку, милая такая пожилая дама: «Все, доктор Пятигорский, можете идти. Клятва принесена, и я твердо надеюсь, что наша страна Вам понравится и Вы останетесь в ней навсегда». Это – Англия! Это – шик!

— А потом, на Западе, Лойд стал сколько-нибудь регулярным Вашим собеседником?

— О нет, очень нерегулярным. Он был слишком занят своими реальными учениками.

— А чему он учил?

— Философии мистического созерцания.

— В неинституционном порядке?

— Разумеется, он ненавидел все «институты», поодиночке и вместе взятые. Это были его занятия.

— Присутствовали ли Вы когда-либо на этих занятиях?

— Только один раз. В Америке, в необыкновенном месте, в «гнусной дыре» Нантакет, штат Массачусетс.

— И все же, зачем Лойд Вас познакомил с Джоанной?

— Вот вы все – зачем-зачем, да так, чтобы я вошел в его круг. Он вообще решил мне устроить «комфортную» жизнь в Англии, ради чего свел меня не только с Джоанной, но и со своим приятелем Артуром Кестлером…

— …который гораздо меньше интересовался мистическим созерцанием…

— Что вы, очень интересовался! Кестлер еще в тридцатых йогой стал заниматься, когда окончательно разочаровался в коммунизме, это же был слом его личности. Потом поехал в Израиль, драться с арабами, потом – вы будете удивлены – невероятно горько разочаровался в сионизме. Воевал и в Испании, где разочаровался вообще, и пришел к мистическому созерцанию. А что – ведь лучше сионизма, да?

Лойд, из своего Нантакета, устроил наше знакомство в Лондоне. Он сказал – вы должны видеть и знать людей, которые скоро уйдут. Это люди прошлого. Лойд говорил, что Артур – талантливый писатель, дикий авантюрист, но главное – природный жулик, который, в основном, всю жизнь обжуливает самого себя. Лойд считал, что Артур мне понравится. Он ошибся. Кестлер – человек крайне тяжелый, с таким коммунистическим, диктаторским напором. Для него – на каждом этапе его пути – была только одна правда.

— Прототип Ники тоже ведь знал Артура?

— Ну как же, прототип Ники знал все окружение Лойда. Вообще, все эти люди – чем-то интересовавшиеся – всегда как-то друг друга знали. Как в девятом веке. Прототип Ники даже умудрился знать Жана Поля Сартра. Этим чем-то, что их объединяло, было стремление к истине, которую можно найти только путем созерцания.

— То есть, этих людей объединяло созерцательное отношение к жизни?

— И к смерти.

— А как это проявлялось? В разговорах, в каких-то практиках?

— Я же вам говорил — у Лойда были занятия. Мистическое созерцание: практика и теория.

— Но Ника же в них не участвовал?

— Как же, простите, участвовал – до того, как он временно покинул Америку. У него вся жизнь тогда проходила между Баффало и Нантакетом, хотя его научные и деловые интересы были в Южной Америке. Прототип Ники прекрасно владел испанским.

— А как, кстати, звали Лойда?

— Он просил, чтобы его звали – Лойд. Фамилии своей он никогда никому не называл. И когда я спросил: а как же Вы управляетесь? Он ответил: мне достаточно того, что моя фамилия прекрасно известна контрразведке Соединенного Королевства МI5, и я не прилагаю никаких усилий, чтобы она стала известна также и FBI.

— Хорошо, тогда Вы, может быть, все-таки назовете настоящее имя «Ники»?

— Следуя за Лойдом, могу повторить: вполне достаточно того, что настоящее имя «Ники» прекрасно знали как в FBI, так и в MI5.

— А что, это была просьба «Ники» – не называть его настоящего имени?

— Нисколько, мое собственное убеждение. В случае с «Никой» – в отличие, скажем, от «Роберта» –  это было бы уже моментом регрессии. Вот, кстати, что прототипа Ники привело в восторг, так это введенное мной понятие регрессии.

— После того, как Вы сочли книгу оконченной, что Вы сделали?

— Выбросил все лишнее.

— А почему Вы послали книгу Андрею Сергееву?

— Потому что я не знал в России большего знатока русского языка и литературы, чем Андрей Сергеев. По мнению Бродского такого человека и не было. Фактически Андрей был учителем Бродского. Прочитав мою книгу, Андрей Сергеев сказал, что ее надо немедленно опубликовать, и на всякий случай предупредил, что если я не займусь публикацией лично, то он, при помощи своих друзей, сделает это сам. Андрей также заметил, что я открыл «новый поджанр» в русской литературе, потому что моя книга – полный отход от классической линии. «В конце концов, — сказал Андрей, — это рассказ о сознании других людей, прошедшем через ваше сознание.» Сказано точно, потому что для меня никакого «другого сознания других людей» – кроме того, что прошло через мое собственное – нет. Я же о нем ничего не знаю.

— А каковы были отзывы Ваших друзей, не являющихся героями книги?

— Кома Иванов сказал, что опять появился философский роман. Мария Васильевна Розанова сказала Игорю Голомштоку – здорово написано, но чужое. А Голомшток, как вы же сами упоминули, говорил, что вранье, что дети так не разговаривают. Ну, и все остальные отзывы моих друзей, включая Володю Буковского, были отрицательными.

— А Мераб?

— Мераб прочел не сразу, и я нисколько не уверен в том, что ему книжка понравилась. Исхожу и из того факта, что мне Мераб никогда ничего о книжке не говорил. Зато сказал своему французскому другу Жану Каталя, что это – духовный авантюризм. Мераб не любил никакой духовности, во-первых, и никакого авантюризма, во-вторых.

И все же «Философия одного переулка» имела успех…

— Мне успех книжки казался курьезом. А потом Людмила Петрушевская мне сказала, что, мол, ваша книжка – для подростков и молодежи.

— А чему она может научить подрастающее поколение?

— Дело в том, что оно не собирается учиться.

— Ну, хорошо, какую пользу…

— Только одну – а ведь забавно! Интересно! А что, если немного подумать? Никакой больше. И не должна.

— Как Вы считаете, можно ли назвать Ваш роман романом идей?

— Категорически нет. Роман идей – вещь в высшей степени не русская.

Игорь Смирнов сказал, что весь роман – чистое изложение моей (Пятигорского, а не Смирнова) философии. И добавил, что «Философия одного переулка» — это возобновление древней русской мистической традиции.

«Переулок» — это, конечно, роман сознания.

Я могу сказать… с кем, может быть, и есть связь, так это с Андреем Белым.

— А Вы можете в несколько предложениях сформулировать философию вот этого одного переулка?

— Очень просто. Реальная жизнь существует только в созерцании твоего сознания о ней, как о сознании, и других сознаниях, как случаях сознания. Поэтому у писателя, который этим занимается, не может быть задачи.

— А «философию переулка», кроме Вас, в Вашем же переулке кто-то еще разделял?

— Простите, но у меня ее не было в моем переулке!

— Пару минут назад Вы сказали, говоря о своей книге: «забавно» и «интересно». А в чем же, собственно…

— … я думаю, что эта книга интересна потому, что в ней необычно описываются необычные люди, необычные мысли и необычные разговоры. Вот и все.

 

С Александром Пятигорским беседовали Улдис Тиронс и Арнис Ритупс.

Текст к печати подготовила Людмила Пятигорская

Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.