Книги / Изданные книги / Философская проза (II) / Людмила Пятигорская. «Упражнение в необязательном безумии»

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

ФИЛОСОФСКАЯ ПРОЗА

II том

 

ЛЮДМИЛА ПЯТИГОРСКАЯ

«УПРАЖНЕНИЕ В НЕОБЯЗАТЕЛЬНОМ БЕЗУМИИ»

 

Предуведомление. Приводимые ниже фрагменты из воспоминаний и дневников – не абсолютны, не абсолютны в том смысле, что могут быть оспорены или отвергнуты. Сознательные или неосознанные ошибки, подсказанные личным интересом или неверной памятью, являются «собственностью» авторов, которую необязательно наследовать.

Впрочем, гораздо важнее то, о чем писал Пятигорский: «Если <…> [верно] мое твердое убеждение, что ни один человек не может точно рассказать, что он сам видел и слышал, то отсюда – лишь один шаг до утверждения, что человек, воспроизводящий в своем воображении никогда им не виденное событие, вряд ли наврет о нем больше, чем непосредственный этого события участник или свидетель. Во всяком случае, у первого будет куда больше шансов угадать правду, в то время как последний будет полностью лишен свободы из-за нормальной человеческой склонности приравнивать событие к знанию о нем».1 Итак, дело теперь за читателем, у которого нет «знания о событиях», ибо он не был ни их участником, ни свидетелем, и поэтому у него остается шанс «угадать правду».

 

  1. «ДВОЙНИКИ БЫВАЮТ ЛИБО ИЗ ПРОШЛОГО, ЛИБО ИЗ БУДУЩЕГО».

«… встреча с двойником лицом к лицу – событие почти невероятное и не предвещающее ничего доброго встретившему <…> Ему не надо было оборачиваться – да я и не хотел этого, Бог с ним, — чтобы я узнал в нем себя. Методология узнавания двойника была мне известна…» (А. Пятигорский.) Двойника не ищут, он возникает сам, возникает, чтобы… ну, например, тот человек, чьим двойником он является, увидел в себе другого или себя как другого… Да мало ли что! Двойники приходят в роман, одним своим появлением (если это появление кем-то замечено, разумеется) опровергая известную всем «правду», ту правду, которая из-за своей «очевидности» видна каждому.

 

  1. ДИНАСТИЯ ТЕРЕЩЕНКО.

Терещенко – известная во всей Европе семья украинских магнатов – промышленников-сахарозаводчиков, крупных землевладельцев, прославившаяся своей благотворительностью и меценатством. Основателем династии считается прадед Михаила Ивановича Артемий Яковлевич (1794-1877), из черниговских торговых казаков, прозванный за небывалую работоспособность, предприимчивость и успешливость в делах «карбованцем». Не получивший образования, сказочно разбогатевший «промышленник в первом поколении», Артемий Яковлевич ввел неписаный родовой кодекс чести, не следовать которому, если ты из семьи Терещенко, было решительно невозможно. Или ты – не Терещенко.

В последние годы жизни отойдя от дел и передав бразды правления троим сыновьям (одним из которых был дед Михаила Ивановича – Никола Артемьевич), Артемий Терещенко поставил безоговорочное условие – сыновья должны были ежегодно отдавать на благотворительность и меценатство 80 процентов прибыли.

На деньги четырех поколений Терещенко (с начала 19-го в. до 1917 г.) строились, создавались и содержались больницы, женские и мужские школы, гимназии, ремесленные училища, Киевский политехнический институт, детские, родильные и ночлежные приюты, приюты для малоимущих вдов и пожилых женщин, церкви, художественные музеи, «народные дома», «дома трудолюбия» – всего не перечислишь. Стоит добавить, что на средства Николы Терещенко были созданы первые в России училище для слепых, приют-училище для глухонемых и женский учительский институт.

Терещенко вкладывали деньги не только в просвещение, но и, как мы бы сказали сегодня, в модернизацию и научное развитие производства, — уже в середине 19 в. при заводах Терещенко работали научные лаборатории! Продукция «от Терещенко» на европейских промышленных выставках получала золотые и серебряные медали. Что правда, на американских выставках выше бронзовой медали Терещенко не поднялись.

Уровень жизни рабочих Терещенко был относительно высок. При каждом заводе были бесплатные больница и начальная школа. Организовывались ремесленные училища. Строились дома для рабочих и их семей. Постоянный (т.е. не сезонный) рабочий мог рассчитывать на бесплатное жилье и питание. Одним из критериев благосостояния «рабочего люда» было наличие коровы, которую постоянный рабочий Николы Терещенко в конце 19-го века мог купить за два месячных жалования (40 рублей). А вот и еще несколько «цифр» того времени, по которым мы можем судить об уровне благосостояния рабочих Терещенко: за курицу платили 40 копеек, за 10 яиц – 15 копеек, за фунт масла – 30 копеек, за пуд сахара-рафинада – 5 рублей, за фунт говядины – 8 коп., за «среднего поросенка к столу» — 1,5 рубля, за рабочую лошадь – 100 руб., а за мужское пальто и наручные часы, соответственно, – 11 руб. и 10 руб.

В одном из банков Никола Терещенко учредил фонд, просуществовавший до октябрьского переворота 1917 г. Проценты с вложенного капитала шли на помощь рабочим семьям, на образование одаренных детей, на Рождественские и Пасхальные подарки. Кроме того, сохранился трафарет «сопроводительного письма» Николы Терещенко, пересылаемого при каждой передаче денег нуждающимся: «Милостивый Государь, не откажите мне в любезности выполнить мою просьбу – принять от меня эту сумму денег, которая, возможно, поможет Вам выйти из этого затруднительного положения, в которое Вы сегодня, волею судьбы, попали».

Интересно отметить, что самый щедрый благотворитель на Украине в частной жизни отличался патологической скупостью, о которой в Киеве ходили легенды. «Тема висела в воздухе», и известный украинский драматург и режиссер Иван Карпенко-Карий ее «записал». Прототипом главного героя комедии «Хозяин», скаредного сахарного короля Терентия Пузыря, стал, о чем догадаться не трудно, Никола Терещенко. Терентий Пузырь был одет автором в такой затрапезный, изношенный тулуп, что сценический швейцар вынужден был преградить «королю» дорогу в бутафорский Земской банк, самим Пузырем и построенный. Но был в Киеве и не бутафорский Земской банк, который построил Никола Терещенко, поэтому у зрителей уж и вовсе не могло возникнуть сомнений, — о ком эта пьеса знал весь Киев. Никола Артемьевич посулил Карпенко-Карему приличную сумму денег, но драматург от предложения отказался и комедию с репертуара не снял.

В 1870 г. по указу Александра Второго Никола Терещенко за благотворительную деятельность был возведен в потомственное дворянство, наследуемое по мужской линии. В 1875 г. Александр Второй утвердил серб семьи Терещенко. Надпись на гербе гласила: «Стремление к общественной пользе».

 

III. СЕРАФИМ ШЕСТИКРЫЛЫЙ.

Четыре поколения Терещенко (от «безграмотного мужика» Артемия Яковлевича до блестяще образованного Мишеля) были большими ценителями искусства. Главной семейной страстью стало коллекционирование живописи. Большую часть коллекции семьи Терещенко составляли полотна русских художников: Федотова, Верещагина, Крамского, Перова, Поленова, Маковского, Шишкина, Айвазовского, Клодта, Ярошенко, Куинджи, Репина, Врубеля… (Основа коллекции Киевского музея русского искусства – полотна из собрания семьи Терещенко; некоторые картины Терещенко находятся в Русском музее в Петербурге.)

Представители третьего поколения Терещенко (и прежде всего – отец Михаила Иван Николаевич) начали серьезно конкурировать с известнейшим коллекционером русской живописи Павлом Третьяковым, который писал Илье Репину: «… являются сильные конкуренты – господа Терещенко (я, впрочем, рад теперь, когда что им достается: мне кажется, они пойдут по моему следу)». «Если Терещенко увидит что-нибудь, то будет торговаться до слез и все же купит,» — так отозвался Третьяков об отце Михаила Ивановича, главном своем сопернике. И действительно – в собрании Ивана Николаевича находились картины всех значимых русских художников. Особенно гордился Терещенко подборкой рисунков Федотова (около двухсот «единиц»), живописи и графики Верещагина и Жемчужникова.

Михаил Терещенко унаследовал от отца не только столь мучительно («до слез») доставшуюся последнему коллекцию, но и страсть к живописи. Что же касается вкусов и предпочтений, то от отцовских они отличались.  Особо – почти мистически – относился Михаил Иванович к картинам Врубеля. В салоне Михаила Ивановича (Английская набережная 12, Петербург), в котором бывали Александр Блок, Алексей Ремизов, великий князь Николай Михайлович, cэр Джордж Уильям Бьюкенен, Александр Керенский, Сергей Дягилев…, висела картина Врубеля «Серафим шестикрылый» — ангел, появляющийся на перепутье.  Вероятно, в петербургской квартире Терещенко висела бы и другая картина Врубеля – «Моление о чаше» (Гефсиманское моление), не случись вот такая драматическая история: Во второй половине 1880-х гг., когда Врубель жил в Киеве, его посетили Аполлинарий Васнецов и Адриан Прахов, глазам которых «предстало чудо» – «Моление о чаше». Через несколько часов Васнецов и Прахов «притащили» в мастерскую художника отца Михаила Ивановича, который тут же «влюбился в картину» и, поставив условие, что к полотну Врубель больше не прикоснется,  «уплатил деньги вперед». За картиной обещал прислать завтра. Вот это «завтра» все и решило. В то время Михаил Врубель был увлечен цирковой наездницей Анной Гаппе и – после очередного посещения цирка – решил незамедлительно, хотя бы эскизно, запечатлеть Анну, въезжающую на коне на арену цирка. Чистого полотна под рукой не случилось, и Врубель бросился с кистью к «Молению о чаше». Картина была уничтожена.2

После октябрьского переворота 1917-го значительная часть коллекции семьи Терещенко была разграблена или уничтожена (в киевских домах Терещенко большевики «расправились» с картинами – порубили шашками или сожгли).

 

  1. IV. РАСПРОКЛЯТЫЙ ВЕЧЕР.

По официальной семейной легенде Михаил Иванович познакомился с француженкой Маргарит Ноэ на цветочном рынке около Опера Гарнье в Париже в 1907 году. По словам же очевидцев и Ивана (сына Михаила Ивановича от второй жены Эббы Хорст) история выглядела несколько иначе. Маргарит Ноэ (или Пьеретта) была куртизанкой, и знакомство произошло в 1909 году в Каннах, где Терещенко часто бывал. В Каннах находилась вилла матери Терещенко «Марипоза», а также знаменитое на всю Европу казино, в котором Михаил Иванович играл на рулетке, в карты, во что угодно. Терещенко, профессиональный игрок, был неизменно удачлив в игре, и иногда – к своему несчастью. В «тот распроклятый вечер» он первый раз увидел Пьеретту – женщину «из оранжереи самых дорогих проституток во Франции».  Михаил Иванович и его кузен Андрей Рогастов решили, что «кто первый выиграет, с тем она сегодня и будет». Выиграл, разумеется, Михаил Иванович. А «сегодня» растянулось на годы… «Тяжелая страсть» к Пьеретте обернулась «вульгарным водевилем», который Терещенко все никак не мог доиграть, и который стоил ему слишком дорого (не случайно Александр Пятигорский вводит в роман тему прустовских Свана и Одетты).

В 1923 году, уже в эмиграции и уже не будучи с Маргарит, Михаил Иванович вступил с ней в гражданский брак, чтобы дать их сыну и дочери свое имя. Через пять дней Терещенко развелся.

 

  1. ТВОРЧЕСТВО.

Александр Пятигорский и Илья Авербах о серебряном веке: «”Да нет же, — отбивался я, — просто так получается, что люди, творчески реагирующие на атмосферу своего времени и тем сами ее сгущающие, за одно десятилетие непрерывного творчества полностью разучились думать”. – “Но зато они купались в невообразимой культурной роскоши <…> думанье просто все бы испортило», — настаивал Илья…”»

Пятигорский был известен своей нелюбовью к серебряному веку, что зачастую вызывало недоумение его друзей, боготворивших людей и атмосферу того времени. Пятигорский же считал, что представители серебряного века сослужили плохую службу, усиленно способствуя преступному бездумью двадцатого века.

«… в реальной истории встречаются люди, выбравшие рефлексию и отказавшиеся от творчества». (А. Пятигорский.)

 

  1. НЕЗРИМАЯ КОЛЛЕГИЯ БРАТСТВА РОЗЫ И КРЕСТА.

Гравюра была впервые напечатана в 1618 году в книге Теофиля Швайгхарда Констанса (псевдоним Даниеля Моглинга, розенкрейцера и алхимика) «Зерцало мудрости Розо-Крестовой», ставшей одним из манифестов розенкрейцеров.

Ниже приводится один из вариантов апокрифического «завещания» Гермеса Трисмегиста или «Изумрудной скрижали» (лат. Tabula smaragdina). Это «завещание» – ключ к алхимическому Великому Деланию или «поводырь» на пути к духовной трансмутации:

«Истинно – без всякой лжи, достоверно и в высшей степени истинно: То, что находится внизу, аналогично тому, что пребывает вверху; и то, что пребывает вверху, аналогично тому, что находится внизу, чтобы осуществить чудеса единой вещи. И подобно тому, как все вещи произошли от Единого через посредство Единого, так все вещи произошли от этой одной сущности через приспособление. Отец ее есть Солнце, мать ее есть Луна. Ветер ее в своем чреве носил. Кормилица ее есть Земля. Сущность сия есть отец всяческого совершенства во всей Вселенной. Сила ее остается цельной, когда она превращается в землю. Ты отделишь землю от огня, тонкое от грубого нежно, с большим искусством. Эта сущность восходит от земли к небу и вновь нисходит на землю, воспринимая силу как высших, так и низших областей мира. Таким образом ты обретаешь славу всего мира. Поэтому от тебя отойдет всякая тьма (мрак неведения). Эта сущность есть сила всех сил, ибо она победит всякую тонкую вещь и проникает собою всякую твердую вещь. Так сотворен мир. Отсюда возникнут всякие приспособления, способ которых таков (как изложено выше). Поэтому я назван Трижды Величайшим, ибо обладаю познанием трех частей вселенской Философии. Полно то, что я сказал о работе произведения (деяния) Солнца».

 

 

VII. БОГ ТАНЦА.

Михаил Иванович говорил, что есть два чистых гения — Нижинский и Стравинский, которые «ходят поодиночке»; их – боготворил. А таких, что «ходят не по одному», — боялся. Это и Горький, и Шаляпин, и даже Дягилев. «Им заглянешь в глаза, а там другой отражается». Там – вечное «мы», тяжесть грядущей победы, которая должна быть «за нами». Начало века расчищает для «мы» пространство, для тех, кто в «одной компании». У Терещенко нет компании. У него есть Орден легких и одиноких, «равно-готовых к поражению». Ведь нельзя же не видеть, что все летит к чертовой матери! Впрочем, пройдет несколько лет, и там, на краю бездны, Терещенко сам вдруг начнет лихорадочно заговаривать действительность…

«Бог танца» дебютировал в роли хореографа, став постановщиком одноактного балета «Послеполуденный отдых фавна». Для музыкального сопровождения Нижинский выбрал симфоническую поэму Клода Дебюсси «Прелюдия к Послеполуденному отдыху фавна». В основе сюжета – эклог Стефана Малларме «Послеполуденный отдых фавна». Премьера балета состоялась 29 мая 1912 года в театре Шатле в Париже, в рамках очередного Русского сезона Дягилева.

После премьеры разразился скандал, разделивший публику на два лагеря – одни были возмущены (дошло до вмешательства полиции нравов), другие – напротив, пребывали в состоянии экстатического восторга.

«…Все двенадцать минут <…> зрители сидели неподвижно, ошеломленные <…> Но как только занавес упал, началось почти невообразимое. Крики одобрения и возмущения сотрясали воздух подобно раскатам грома <…> Бешеные аплодисменты и свист смешались <…> Неслись возгласы <…> “Неслыханно!”, “Бесподобно!”. Взрывы аплодисментов нарастали <…> и “Послеполуденный отдых фавна” был исполнен во второй раз. Публика продолжала неистовствовать <…> Следующим утром <…> “Фигаро” открывалась статьей <…> Гастона Кальмета: “Тот, кто говорит об искусстве и поэзии применительно к этому спектаклю, смеется над нами <…> Мы увидели фавна, необузданного, с отвратительными движениями скотской эротики и совершенно бесстыдными жестами. Подобные анималистические реалии истинный зритель не приемлет”».3

Конфликт разрастается. «Профавнисты» и «антифавнисты» стоят насмерть. Русские дипломаты усматривают в этой истории политическую подоплеку – нападки на русский балет призваны помешать укреплению франко-русского союза! Взбешен Сергей Дягилев, не сразу понявший рекламную выгоду от такого скандала… Вечером доходят слухи, что «Кальмет добился-таки <…> предписания отменить дальнейшие спектакли <…> Дягилеву сообщили, что последняя поза Нижинского-Фавна, лежащего поверх покрывала, вызвала резкий протест со стороны полиции нравов…».

Но на следующее утро в «Ле Матэн» выходит восторженная статья знаменитого скульптора Огюста Родена: «… ни в одной роли Нижинский не был так бесподобен и восхитителен, как в “Послеполуденном отдыхе фавна”. Никаких прыжков, никаких скачков – ничего, кроме мимики и жестов полусонного животного. Он вытягивается, сгибается, наклоняется, припадает к земле, выпрямляется, бросается вперед и отступает назад. Его движения то медленны, то порывисты, нервны, угловаты; глаза жадно впитывают окружающее <…> Гармония его мимики и пластики совершенна <…> Он обладает красотой античных фресок и статуй <…> и ничего не может быть более волнующего, чем его движение в конце акта, когда он бросается на покрывало, сброшенное одной из нимф, и страстно его целует…»

Кальмет продолжает «травлю», но нападкам подвергается уже не столько Русский балет, сколько Роден, обвиняемый в нарушении «общественных приличий». К скандалу присоединяются и другие газеты. Участники дискуссии забывают о “Фавне” и начинают «грызться» между собой. А Дягилев? Сергей Павлович впоследствии попытается повторить «успех скандала» вокруг «Фавна», но никакой особой шумихи его попытки не вызовут.

Из воспоминаний Ромолы Нижинской: «Он взял стул, сел лицом к залу, и уставился на зрителей, словно хотел прочитать мысли каждого. Все сидели молча. Время шло, но Вацлав не шевелился. Так просидели с полчаса – неподвижно, будто загипнотизированные <…> [Наконец] взяв несколько витков черного и белого бархата, <…> [Нижинский] сделал большой крест во всю комнату и стоял у вершины его, раскинув руки – сам словно живое распятие. “Теперь я покажу вам войну со всеми ее страданиями, разрушениями и смертью. Войну, которую вы не предотвратили и за которую вы тоже в ответе” <…> Выражение его лица было трагическим, жесты величественными, и он загипнотизировал всех настолько, что мы почти видели, как он парит над зрителями. Все как бы окаменели. А он все танцевал и танцевал, кружась по залу, увлекая <…> [нас] на войну, на разрушение, заставляя почувствовать муки и ужас, борясь всей силой стальных мышц, своим проворством, быстротой и эфемерностью против неизбежного конца…»

«… с каждым днем Вацлав работал все больше и больше. Теперь он делал рисунки молниеносно, буквально за три минуты. Его кабинет и комнаты были завалены рисунками, но не костюмов и декораций, а странными черно-красными лицами с пронзительными глазами, глядящими из каждого угла. Я содрогалась при виде их: “Что за странные маски?” – “Лица солдат. Это война” <…> Затем появились другие: причудливые бабочки с лицами, напоминавшими Вацлава, и большие пауки с лицом Дягилева. “Это Сергей Павлович, а эти бабочки – я… навсегда пойманный в его сети”».

Алексей Ремизов (сон про Дягилева):

«- — я должен был нарисовать декорацию. И начал ее делать: я нарисовал огромную обезьяну. И тут я увидел: лишний кусок посередке в бок пошел. Тогда я от него вниз еще нарисовал обезьяну. И получились две головы обезьяньих.

“Вот, — думаю, — какая ерунда вышла!”

“Да лучшей и не надо! – говорит Философ, — прямо в Париж к Дягилеву”». (VII. В деревне. Взвихренная Русь.)4
VIII. САБОТАЖНИК АЛЕКСАНДР ЗИЛОТИ И ГНИЛЫЕ ЯБЛОКИ ДЛЯ ШАЛЯПИНА.

Жорж Морис Палеолог (французский посол в Петрограде до середины мая 1917 года) был страстным поклонником Федора Шаляпина и не меньшим театралом и меломаном, чем герой романа Михаил Иванович. Они были знакомы и, встречаясь в Мариинском театре, Народном Доме, на знаменитых концертах Александра Зилоти, раскланивались, обмениваясь светскими любезностями. Еще тогда (оставалось совсем немного) Терещенко был постоянным гостем лож и партера.

Будучи человеком склонным к наблюдению и умеющим совмещать приятное с полезным, Палеолог оставил занимательные мемуары, — любое чувство, впечатление, ощущение, любое разочарование или восторг служат автору для того, чтобы приблизиться к пониманию этих «загадочных русских». Рассуждения Палеолога «вообще о…», вызывающие улыбку, наивны, но выводы, на удивление, зачастую точны, — взгляд со стороны бывает небесполезным. Воспоминания Палеолога, мало известные в России, до сих пор считаются на Западе чуть ли не ключом к разгадке своеобычной «русской души».

Палеолог, 14 марта 1916 (Народный Дом): «… Шаляпин достигает высших степеней драматического искусства, неподражаемо изображая злоключения Дон-Кихота. Всякий раз меня поражает то напряженное внимание, которое публика выказывает к герою <…> Мне казалось <…> что роман Сервантеса, полный <…> здравого смысла, незлобливой иронии и скептицизма, чуждого разочарованности, покажется чуждым русским. Но впоследствии я нашел у Дон-Кихота несколько черт характера, трогающих русских <…> его великодушие, кротость, жалостливость, смирение, а главное, его способность отдаваться фантазиям, постоянное смешение галлюцинаций со здравыми мыслями».5 Неплохая оценка! Как видим, в здравом смысле автор русским отказывает, а вот о том, что русские «бредят наяву», напишет еще не один раз. Через два месяца Палеолог опять на «Дон-Кихоте» с Шаляпиным, и к характеристике русских добавляется: «…покорность судьбе, терпение, мудрость…», которые уживаются «…с безумием, сумасбродством, верой во все невозможное, податливостью на всякое очарование…» Палеолог, который и сам вполне «очарован музами», не перестает удивляться тому, с каким религиозным почти трепетом петроградское общество «впитывает» искусство. И, перефразируя высказывание Новалиса об «опиуме» и «религии» (позднее заимствованное Марксом и большевиками), замечает, что «… русские <…> требуют от музыки действия опиума». Эти «требования», по мнению автора, выходят за рамки «художественного», распространяясь и на саму жизнь. 20 февраля того же года Палеолог – в Мариинском театре в балете; дают «Спящую красавицу» Чайковского. Вернувшись домой, он записывает: «Весь театр расцвел радостью, когда на сцене пруд, покрытый туманом, по которому плывет очарованная ладья, внезапно превращается в сияющий огнями дворец. И я сказал себе, что и русская ладья тоже несется по водам, над которыми навис туман. Но я боюсь, что, когда произойдет смена декораций, мы увидим перед собой что-то совсем другое, только не залитый огнями дворец…» До смены декораций оставалось полтора года, а когда эта смена произошла, выплывший из тумана «не дворец» оказался столь чудовищен и ужасен, что «жрецы искусства» взяли паузу — забастовал Мариинский театр. О закулисной стороне этой беспримерной забастовки, в которой участвовали кумиры публики Федор Шаляпин и Александр Зилоти, рассказывает в своих воспоминаниях Иван Иванович Манухин, известный петербургский врач.

Манухин по просьбе «все новых и новых властей» лечил в Петропавловской крепости и в «Крестах» сперва арестованных во время февральского переворота, а затем и арестованных во время октябрьского. Любопытно отметить, что эти последние заключенные были авторами ареста первых, к которым, по прошествии восьми месяцев, вынужденно присоединились Итак, забастовка Мариинского театра после «великого октября» 1917-го:

«Одним из “саботажников” был мой добрый друг пианист и дирижер А.И. Зилоти [ученик Ференца Листа, учитель Сергея Рахманинова; течение двух десятилетий «Концерты Зилоти» находились в центре музыкальной жизни Петербурга/Петрограда. При Временном правительстве Зилоти был назначен управляющим труппой Мариинского театра. — Прим. ред.]. После Октября театр забастовал – директор, артисты, хор и оркестр. Луначарский <…> в ведении которого находились театры, своими пламенными речами-увещеваниями ничего не добился <…> [Но ему] удалось выяснить, что вся сила сопротивления исходит от Зилоти, и, недолго думая, он посадил А.И. в “Кресты”.

Узнав об аресте, я бросился в Зимний дворец к Луначарскому. Он принял меня в большой полупустой комнате <…> Расстроенный, какой-то растерянный <…> стал жаловаться на невероятные трудности, которые встречает новая власть, на саботаж. Об освобождении Зилоти не хотел и слышать: он держит всю оперу под своим влиянием, он виновник, что театр бастует. “И вы увидите, — решительно заявил Луначарский, — без него опера откроется”. После долгих переговоров и настойчивых <…> упрашиваний Луначарский в конце концов пошел на компромисс: из “Крестов”он Зилоти выпустит, но при условии, что я перевезу его к себе на квартиру, а у меня он должен сидеть, не выходя на улицу и не пользуясь телефоном <…> С какой радостью помчался я в “Кресты” с документом освобождения в руках!

А.И. Зилоти я застал в маленькой тесной камере с грязными обшарпанными стенами и тусклым от грязи оконцем. Трудно себе вообразить большего несоответствия своеобразно-изящного облика А.И <…>. с окружавшей его обстановкой! Со свойственной ему непринужденной веселостью встретил он весть о свободе и <…> со смехом повлек меня куда-то в конец галереи, в уборную. “Полюбуйтесь, нет, вы полюбуйтесь на эту архитектуру! Это же черт знает что!… – восклицал он. – Следующий свой концерт я дам в пользу переустройства этого учреждения в “Крестах” <…> А затем, когда мы вернулись в камеру, указал на надпись на грязной стене <…>: “Здесь сидел вор Яшка Куликов”. А вот я сейчас и продолжу, сказал А.И., и четко выписал карандашом: “и ученик Листа Александр Зилоти”. <…>

Через 2-3 дня добежала до нас весть, показавшаяся в первую минуту невероятной: Шаляпин, Федор Иванович, Федор, давний приятель А.И., с которым он был на “ты”… уже поет в опере и увлек за собою всех саботажников Мариинского театра! Зилоти был ошеломлен <…>

[В] таком <…> крутом повороте Шаляпина “налево” ничего не было удивительного <…> позже на мое резко высказанное ему суждение об его поведении по отношению к Зилоти он ответил: “Что поделать? Мне нужна мука” <…> С тех пор мое знакомство с Шаляпиным оборвалось…»6

В таком же «ключе» пишет о Шаляпине в своих воспоминаниях и известный адвокат Николай Карабчевский: «… Давно ли он на открытой сцене кинулся перед царем на колени, когда хор пел “Боже Царя Храни”. Он же первый “сочинил” жалкий революционный гимн. Он же, как никто, прислужился большевикам и стал со сцены прославлять их кровавое владычество. И публика валила в театр и тогда и теперь и не забросала его гнилыми яблоками…»7

В 1919 году Александр Зилоти эмигрировал в Швецию. С 1922 года жил в Америке.

Федор Шаляпин стал художественным руководителем Мариинского театра (1918-1921) и первым народным артистом в Советской России (1918). В 1922 году Шаляпин уехал на длительные гастроли за границу. На родину он больше никогда не вернулся.

В связи с тем, что за пределами новой России оказалось около трех миллионов русских эмигрантов, лишенных гражданства, Фритьофу Нансену (с 1921 года — управляющий делами беженцев в Лиге Наций, лауреат Нобелевской премии мира) пришлось «изловчиться» и ввести необычный паспорт (1924 год), впоследствии названный «Нансеновским», который подтверждал «бесподданство». Шаляпин прокомментировал это так: «Меня, русского гражданина, лишили русского гражданства, но я стал гражданином мира».

Алексей Ремизов (сон про Шаляпина):

« — — я залез на галерею высочайшего театра: “концерт С.В. Рахманинова”.

М.А. Дьяконов говорит мне – “три миллиона ступенек, не считая приступок и заходов” — а я насчитал одних приступок до миллиона.

Места надо занимать с налету, как в игре “в свои соседи”.

Я бросился, куда попало, и наскочил на Шаляпина.

“Все предки мои до двенадцатого колена носили фамилию Шаляпины, а Дьяконов опровергает”. –

“Что же говорит Дьяконов?” —

“Да ничего не говорит”.

Вступился Горький:

“В нашем роду, — сказал А.М., — с незапамятных времен всегда были Пешковы и никаких Горьких. Дело это сухопутное и невооруженным глазом не разобрать”.

Но тут П.Е. Щегловитов деликатно согнал нас с места и, усевшись поудобнее, развернул газету. <…>

И прохожу я с Шаляпиным к самой рампе.

Поет какая-то певица – сдавленный голос, а сама улыбается.

Вышла другая –

Шаляпин вынул тетрадку и пишет ноты: красным и черным.

“По новому способу, — говорит он, — новая опера: “Рахат-лукум””.

И напевает.

Сергей (Ремизов) рассказывает о новой московской квартире: там он и поместит нас.

Мы взяли билеты и поехали на вокзал.

Дорогой заехали в ресторан. Там и актриса – сдавленный голос.

“Нам надо торопиться на поезд”.

И прощаюсь.

Актриса поцеловала меня в руку.

“Не вытирайте, пожалуйста!”…» (XIX, XX. В деревне.)

 

  1. IX. ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ.

Михаил Иванович — в детстве и в юности – большую часть времени проводил за границей. В 1904 году, перед сдачей экстерном экзаменов на аттестат зрелости в Первой киевской гимназии, Михаил в своем «Curriculum vitas» писал: «… зимы 1889 и 1890 годы мы прожили на юге Франции <…> С весны 1894-го [Мишелю восемь лет. – Прим. ред.] мы переехали за границу, так как здоровье моего отца очень расстроилось и он не мог переносить русского климата [!!! – Ред.]. С этих пор мы живем за границей – зимы проводим на юге Франции, весной иногда ездим в Россию, а лето проводим или в Швейцарии, или на берегу моря во Франции».

Этой привычке «живать» за границей не изменил Михаил Иванович и впоследствии. В первую половину 1910-х годов он абонировал ложу на театральные сезоны не только в Мариинском театре, но и в Гранд Опера. Часто ездил в Канны и Лондон. О заграничных эскападах Терещенко писал в своем дневнике Александр Блок. Вскоре после начала Первой мировой войны эти «эскапады» почти прекратились (Терещенко занят войной), а в 1917-ом свелись к служебным поездкам (Терещенко назначен министром иностранных дел), пока – в конце января 18-го Михаил Иванович не предпринял на этот раз вынужденной, окончательной эскапады, не предполагающей возвращения…

О страсти русского общества к «пожить вне России» пишет в своих мемуарах французский посол Морис Палеолог. 9 июня 1916: «Высший круг раз или два в году слетался в Париже, Лондоне, Биаррице, Канн, Риме, Венеции, Баден-Бадене, Карлсбаде. Более скромные круги – интеллигенты, адвокаты, профессора, ученые, доктора, артисты, инженеры – ездили учиться, лечиться и для отдыха в Германию, в Швейцарию, в Швецию, в Норвегию. Одним словом большая часть как высшего общества, так и интеллигенции, по делу или без дела, но постоянно, иногда подолгу, общалась с европейской цивилизацией. Тысячи русских отправлялись за границу и возвращались с новым запасом платья и галстуков, драгоценностей и духов, мебели и автомобилей, книг и произведений искусства. В то же время они, сами того не замечая, привозили с собой новые идеи <…> Давалось это им очень легко, благодаря способности к заимствованию <…> которую <…> Герцен называл “нравственною восприимчивостью”».

Дальше Палеолог довольно забавно рассуждает о том, что происходит с людьми из этого высшего русского общества, когда они, в силу независящих от них причин, становятся «невыездными»: «… за последние 22 месяца войны между Россией и Европой выросла непреодолимая преграда <…> китайская стена. Вот уже два  года, как русские заперты в своей стране, как им приходится вариться в собственном соку. Они лишены подбодряющего и успокаивающего сродства, за которым они отправлялись раньше на Запад <…> Поэтому я нисколько не удивляюсь, видя вокруг себя многих людей, раньше казавшихся мне совершенно здоровыми, а теперь страдающих утомлением, меланхолией и нервностью, несвязностью мыслей [вот до чего доходит! – Прим. ред.] <…> суеверным и разъедающим пессимизмом». Пройдет еще немного времени и сотни тысяч русских, вслед за Михаилом Ивановичем, предпримут свое последнее путешествие – только не «в…», как обычно, а «из…»

 

  1. X. «СИРИН» И СИМВОЛИСТЫ.

В 1912-14 годах Михаил Терещенко и Александр Блок, называемый в романе «Поэт», виделись чуть ли не ежедневно, а если не виделись, то созванивались, а если не созванивались (Терещенко или Блок были в отъезде), то обменивались телеграммами. И, как писал, Блок, «загипнотизировали друг друга искусством».

В начале 1912-го Михаил Иванович стал думать об открытии своего музыкального театра и попросил Блока (их познакомил Алексей Ремизов) написать либретто к балету и — сам же и подсказал сюжет:  из жизни средневековых провансальских трубадуров. Вскоре Блок и Терещенко говорят уже не о балете, а об опере, а потом и вовсе – оперное либретто перерастает в стихотворную драму «Роза и крест». Итак, Михаил Иванович, Рыцарь Розы и Креста, слушает и обсуждает с Блоком отрывки о Бертране и Гаэтане. «Рыцарство… — говорил Михаил Иванович, — означает верность клятве, данной Богу, Даме, сюзерену или чему угодно, но не абстрактному идеалу, конечно <…> А <…> Роза – это готовность посвящаемого, невинность его стремления к Кресту и принятие им страдания и радости его, освященной Крестом жизни». Так, Блок и Терещенко «распределяют» между собой роли. Впрочем, эти роли и так уже распределены…

«Граф

Так что же? – Раны –

Честь Рыцарю! – А впрочем, пусть сегодня

Он отдохнет! – Свободен он от стражи! –

Теперь, вассалы, на покой! Пусть завтра

Возобновится праздник наш! – Турнир,

А за турниром – пир! – Покойной ночи!»

(Александр Блок. «Роза и крест».)

Музыкального театра не получилось, но Терещенко, по совету близкого своего приятеля Алексея Ремизова, решает вместе с сестрами Пелагеей и Елизаветой открыть издательство. Ремизов советует привлечь к работе Блока, Иванова-Разумника, Валерия Брюсова, Федора Сологуба, Андрея Белого.

Освящение редакции «Сирина» (остановились на названии, предложенном Терещенко) состоялось 16 (29) ноября 1912 года – в день рождения Александра Блока, «человека-символа». Издательство разместилось на Пушкинской улице в доме 10 (Петербург). Там стали часто бывать Терещенко с сестрами, Блок, Ремизов, Иванов-Разумник, Сологуб, реже – Белый, Брюсов, Бальмонт, Пришвин.

Издательство сфокусировалось на «классике» русского символизма, и эта «символическая линия» была соблюдена. Парадокс заключен в том, что как раз русских символизмов Терещенко не любил, делая исключение для одного Блока. По иронии судьбы, Михаил Иванович выпустил множество книг нелюбимых им символистов, но ни одной книги Блока выпустить не успел: к печати готовилось полное собрание сочинений, но в 1915 году Терещенко закрывает издательство (идет Первая мировая война).

За два года издательской деятельности Михаил Иванович побил все рекорды: было выпущено более пятидесяти томов поэзии и прозы и три альманаха «Сирин», в которых печатались Валерий Брюсов, Алексей Ремизов, Зинаида Гиппиус, Вячеслав Иванов, Владимир Пяст, Федор Сологуб, Константин Бальмонт. В альманахах впервые были опубликованы: драма Блока «Роза и  крест» (первый альманах, 1913 г.) – при полной поддержке Михаила Ивановича и сестер; роман Белого «Петербург» (первых-третий альманахи, 1913-14 гг.) – при активном сопротивлении «Терещенок». Позднее Иванов-Разумник напишет К.Н. Бугаевой: «… Блоку и мне (тогда – редактору издательства “Сирин”) с великим трудом удалось протащить “Петербург” сквозь Клавдинские теснины семьи Терещенок (издателей) и старания близкого к ним Ремизова не допустить этот роман в сборник “Сирина”. Блок и я – одолели…»

Алексей Ремизов (сон про Белого):

«Я запихал себе в рот целого цыпленка, давлюсь, рукой помогаю, а никак не проглочу. Вижу – Андрей Белый: его подвязывают к трапеции и он кружится, как мельница, совсем голый – по телу редкие волосики вроде куриных, когда курицу ощиплют.

И я бегу из “Рядов” — лавки заперты – а сзади пожар. Около нашего дома горит!

“Стоило мне, — говорю, — только выйти, как беда случилась, и это постоянно!”» (III. В деревне.)

Итак, за время работы издательства был выпущены: «Собрание сочинений» Алексея Ремизова в 8-ми томах; 8 томов из «Полного собрания сочинений и переводов» Валерия Брюсова (договор был подписан на 25 томов!); «Собрание сочинений» Федора Сологуба в 20-ти (!) томах. А также – отдельные книги и поэтические тома, в частности — Бальмонта.

Михаил Иванович не скупился – ни на гонорары, ни на потиражные, ни на печать и оформление книг. Скажем, книги Брюсова (которого Терещенко терпеть не мог) выпускались на высокосортной  бумаге с водяными знаками – верже, на которой обычно  печатались подарочные издания. На темно-сером бархатистом переплете надписи были вытеснены золотом.

Весной 1915 г. «окончательно меняется время», и Терещенко закрывает издательство. Он становится председателем Киевского военно-промышленного комитета, заместителем председателя Всероссийского военного-промышленного комитета, активно сотрудничает с Красным Крестом. Личные деньги Михаил Иванович начинают «уходить» на военные нужны – на организацию и содержание госпиталей, на закупку оружия и обмундирования для солдат. Иванов-Разумник пишет: «[Терещенко] <…> поглощен войной и промышленными комитетами; он продал свое “сахарное дело” за семь миллионов, из них 1 мил(лион) издержал на “войну” и три мил(лиона) – на Красный крест». Так закончились «буря и натиск» русских символистов.

Алексей Ремизов (сон про Блока):

« – – калоши мои оказались такая рвань, взглянуть страшно. Откуда, что – ничего не понимаю. Потом догадываюсь: на собрании в Театральном Отделе обменялся с А.А. Блоком и носил с месяц, подложив бумагу, и вот попал опять в свои, но уж разношенные здорово, — это все Блок. Мы идем по снегу, по сугробам – белое все. И на душе – бело. Далеко зашли. Да это Москва!

“Подождите, — говорит А.А. Блок, — посмотрю, можно ли?”

Я остался у крыльца, жду; а он в дом пошел.

Я не знаю, кто живет в этом доме, но, думаю, можно хоть чуточку передохнуть. А Блок уже назад –

“Нельзя, — говорит, — пойдемте дальше”.

“Не пускают?” —

“Чужая мать”.

И идем по снегу, по сугробам – белое все. А на душе – не бело». (III. Заложники. Окнища.)

 

  1. XI. РЫЦАРСКОЕ ЗАНЯТИЕ.

«… истинное в искусстве – это тот уже ни к чему не сводимый “остаток”, тот феноменальный конечный “удар”, к которому сводится все. Один штрих, одна строка, одно движение – если их нет, то нет ничего. Тогда труд, талант, порыв, все – ничто. И сам художник, бессильный в своей привязанности ко времени, тоже – ничто». (А. Пятигорский.)

Истинное искусство, — говорил Михаил Иванович, — занятие рыцарское, поскольку оно должно быть подчинено не сиюминутным «требованиям действительности», а клятвам, принесенным художником-рыцарем. «Вечные обеты» отделяют его от времени, возвращая к «предвременной невинности и красоте». «Художник сражается со временем, и то, что он есть, это то, что осталось от его частых поражений и редких побед». Символистов Михаил Иванович Рыцарями не считал, — уж больно завязли они в призрачности и туманности своего времени, и уж слишком часты празднуемые ими «победы».

Иван Бунин: «Русская литература развращена за последние десятилетия необыкновенно. Улица, толпа начала играть очень большую роль. Все – и литература особенно – выходит на улицу, связывается с нею и подпадает под ее влияние. И улица развращает, нервирует уже хотя бы по одному тому, что она страшно неумеренна в своих хвалах, если ей угождают. В русской литературе теперь только “гении”. Изумительный урожай! Гений Брюсов, гений Горький, гений Игорь Северянин, Блок, Белый… Как тут быть спокойным, когда так легко и быстро можно проскочить в гении? И всякий норовит плечом пробиться вперед, ошеломить…» (Одесса. 23 апреля 1919.)8

 

XII. ВОЛШЕБНЫЙ МАЛЬЧИК И МАГ ПОЭЗИИ. Валерий Брюсов, почитатель таланта волшебного мальчика Николая Сапунова, был мэтром и вдохновителем «голуборозовых» — группы молодых художников, заявивших о себе на нашумевшей выставке «Голубая роза». Брюсов писал: «Мы обращаем взор внутрь… Предмет искусства в глубинах чувств, в духе». Голуборозовцы (в числе которых был Сапунов), увидевшие  тайные формы мира, были «погружены» в праздничные, карнавальные сновидения. Тогда им казалось, что их праздник, в котором смешались искусство и жизнь, — вечен, неостановим. Игра в «неземное», в которой ты сам бессменный игрок, размывает границы между искусством и жизнью…  После смерти Сапунова Брюсов посвятит ему стихотворение, заканчивающееся строфой: «Всю краткую жизнь ты томился мечтой,/Как выразить блеск неземной,/Любя безнадежно земные цветы,/Как отблеск иной красоты».

Художник Николай Сапунов, «смертельно отравленный театром», не оставлявший за пределами игры ничего, человек вечного карнавала, феерический лицедей, превративший свою жизнь в перманентное театральное действо, погиб в возрасте 32-х лет в Териоки (Зеленогорск), близь Петербурга, в разгар сезона Дачного театра Мейерхольда летом 1912-го. Внезапная смерть Сапунова повергла в смятенье териокское  сообщество, явившись неким предупреждением, знаком начала конца затянувшегося карнавала. Эта страшная, не-игровая смерть была «кровосмесительной», неприличной, потому что, вторгшись в игру, прервала спектакль.

Сапунов боялся воды, говорил, что цыганка нагадала ему смерть от морской стихии. Но в тот летний вечер именно Сапунову «пришла фантазия» покататься на лодке. Собралась небольшая компания, в которой оказался и «трагический треугольник»: «Принцесса» (красавица Белла Назарбек) – Николай Сапунов — Михаил Кузмин. В «середине» этого треугольника – Сапунов, влюбленный в «Принцессу» и в Кузмина… немного, Кузмин и «Принцесса», влюбленные в Сапунова… На Сапунове все сходится, он же – инициатор карнавала «Весенняя ночь на берегу Финского залива», программа которого и обсуждается. Да и сама ночная прогулка в белую ночь становится вполне «карнавальной»: «… на беду кто-то сказал, что гребца не нужно. Поехали одни в туман белой ночи <…> Гребли женщины. У Сапунова в кармане оказалась бутылка шведского пунша, из которой он пил и угощал остальных. Кузмин читал стихи. Наконец, женщины устали грести и вздумали поменяться местами <…> От какого-то неверного движения лодка перевернулась <…> Сапунов очутился [в воде] близ Назарбек  <…> Она слышала, как он выкрикнул: “А я ведь плавать не умею” <…> Тонущие схватились за борт лодки, и кто-то подтянул Сапунова. Он сказал: “Я все равно утону” <…> [Когда] водворилось равновесие <…> рядом плавала [его] шляпа <…> Кто-то сказал пустым голосом: “А Сапунова нет”…»9 В ту же ночь Кузмин написал в дневнике: «В Териоках сыро и мрачно <…> Решили поехать кататься. Насилу достали лодку <…> Было не плохо, но когда я менялся местами с княжною, она свалилась <…> и все в воду. Погружаясь, я думал: неужели это смерть? <…> Кричать начали не тотчас. Сапунов говорит: “Я плавать-то не умею”, уцепился за Яковлеву, стянул ее, и опять лодка перевернулась, тут Сапунов потонул, лодка кувыркалась раз 6. Крик, отчаяние от смерти Сапунова, крики принцессы и Яковлевой – ужас, ужас». (14 июня 1912.)10 Спаслись все, кроме «волшебного мальчика». На следующий день Любовь Менделеева, которая была в труппе Товарищества, отправляет из Териок письмо Блоку: «Тело ищут все время, но еще не нашли. Кузмин в ужасном состоянии <…> принцесс[а] в отчаянии <…> Сапунов <…> успел ей сказать <…> что ему предсказано, что он утонет в море…»11В тот же день Блок пишет матери: ««Не беспокойся обо мне, когда прочтешь <…> что Сапунов утонул в море <…> Меня там не было, я не поехал, хотя за 6 часов до этого он меня звал туда по телефону на карнавал…»12

Так «сходятся» герои «Вспомнишь странного человека…» — Сапунов, Блок, Любовь Дмитриевна, Кузмин, Брюсов. Да и не только «герои» – гибель Сапунова эхом прокатилось по России, как напоминание или предчувствие.

Тело Сапунова, прибитое волнами к кронштадтскому берегу, нашли на одиннадцатый день.

«Наверно знал ты, не гадая,

Какой отмечен ты судьбой,

Что нестерпимо-голубая

Кулиса красилась тобой.

Сказал: «Я не умею плавать!»

И вот отплыл, плохой пловец,

Туда, где уж сплетала слава

Тебе лазоревый венец».

(Михаил Кузмин.)

Белла Назарбек, «Принцесса», она же Елена Назарбекян, она же Санникова (по мужу), знавшая Марину Цветаеву в эвакуации и ходившая с ней «под ручку», повесилась на вьюшке печи, дома, в Чистополе, расположенном «по соседству» с Елабугой, через два месяца после того, как Цветаева свела счеты с жизнью.13

После октября Брюсов – мэтр символизма, вневременной декадент, маг поэзии, профессиональный кокаинист, пристрастившийся к героину – начинает активно сотрудничать с Советами, подвизаясь в различных советских учреждениях. Уже в 1917-ом он возглавляет Комитет по регистрации печати. Через год Зинаида Гиппиус пишет, что Брюсов исполняет функцию «общего цензора». Владислав Ходасевич, не менее критически относившийся к «магу поэзии», этот факт отрицает. Так или иначе, с 19-го года Брюсов – член РКПб. Читает лекции «Как я стал коммунистом», пишет гимны «ослепительному Октябрю». Становится родоначальником ленинианы, сочиняя лубочные восхваления:

«Мир прежний сякнет, слаб и тленен;/ Мир новый – общий океан –/  Растет из бурь октябрьских: Ленин/ На рубеже, как великан.// Земля! Зеленая планета!/ Ничтожный шар в семье планет!/ Твое величье – имя это,/ Меж слав твоих – прекрасней нет!» («Ленин», 25 января 1924.)

А вот тот же Брюсов из мира прежнего, иссякшего, так сказать:

«Юноша бледный со взором горящим,

Ныне даю я тебе три завета:

Первый прими: не живи настоящим,

Только грядущее – область поэта.

Помни второй: никому не сочувствуй,

Сам же себя полюби беспредельно.

Третий храни: поклоняйся искусству,

Только ему, безраздумно, бесцельно…»

(Поэтический манифест «Юному поэту», 1896 год.)

Иван Бунин, 2 марта 1918 года: «Новая литературная низость <…> открылась в гнуснейшем кабаке какая-то “Музыкальная табакерка” — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука <…> а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал “Гаврилиаду”, произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить и мне, — большой гонорар, говорит, дам. <…>  Читал о стоящих на дне моря трупах, — убитые, утопленные офицеры. А тут “Музыкальная табакерка”».

Алексей Ремизов (сон про Брюсова и многих других):

«”Удивительная вещь, — говорит И.А. Рязановский (он с процессией, на голове его белая чалма и цветы в руках), — видел я во сне, вышел из меня кал, а девать его некуда, завернул я в газетную бумагу, ну, никакого-то признака, и понес, зашел за памятник Сусанину. А Петровна и говорит: “Боюсь я, Ванечка, с тебя еще пошлину возьмут!””

“Это к деньгам, — говорю, — что кал во сне, что грязь видеть – к деньгам”.

А народ идет и идет – и все на Красную площадь.

Проехал верхом на слоне Жилкин, проскакал на пожарной кишке летчик Василий Каменский, протащили на аписах Брюсова, в золотом башлыке проплыл Вишняк с Кожебаткиным – черные птицы, хвосты рублены. Пронесли в пурпуре Куприна, за Куприным Бунина. А вот и Шестов – ведут дружка! – тридцать пять арапов ведут под руки…» (XXXII. В деревне.)

 

XIII. ТАЙНА ЗНАКА.

Итак, Михаил Иванович был окружен плотным кольцом символистов, которых – не жаловал. Выпускал книги Брюсова, считая при этом, что «маг поэзии» – не поэт. Не переносил стихов Белого. Бальмонта читать не мог органически. А вот поэзию Михаила Кузмина – любил, хотя не напечатал ни единой его строки. Странная такая история. Александр Пятигорский пишет: «[Михаил Иванович] <…> как человек масонски-рациональный <…> скорее предпочитал прозрачный имморализм Кузмина туманности религиозных подтекстов символистов (слишком уж свальным грехом отдает) и вульгарному богостроительству начала века: истинное искусство не знает другой религии…» Да и сам автор романа, несомненно, предпочитал Кузмина, называя его человеком (поэтом) самодостаточным, от других отделенным. Кузмин не нуждался ни в замкнутой «корпоративной» морали (в которой больше размытости и недосказанности, чем самих «принципов»),  ни в поддержке нависших над временем, обобщенных для совместного «символического» пользования, неясных сверхъестественных сил. «Пусть ваша душа будет цельна или расколота, пусть миропостижение будет мистическим, реалистическим, скептическим, или даже идеалистическим (если вы до того несчастны), пусть приемы творчества будут импрессионистическими, реалистическими, натуралистическими, содержание – лирическим или фабулистическим, пусть будет настроение, впечатление – что хотите, но, умоляю, будьте логичны – да простится мне этот крик сердца! – логичны в замысле, в постройке произведения, в синтаксисе».14

Кузмин был человеком своего стиля. А стиль, по Пятигорскому, важнее правды (если кто ее знает), потому что стиль – это честь. «Поражение не было <…> [для Кузмина] проблемой. Он умер, как это ни дико звучит, победителем».

«… Я все ищу другую половину.

На днях, надеюсь, дело будет в шляпе.

Быть может, взгляните? – Близнец! – “Близнец?!”

— Близнец. – “И одиночка?” — Одиночка.

Вошли в каморку мы: посередине

Стоял аквариум, покрытый сверху

Стеклом голубоватым, словно лед.

В воде форель вилась меланхолично

И методично била о стекло.

— Она пробьет его, не сомневайтесь. –

“Ну, где же ваш близнец?” — Сейчас, терпенье…»

(Михаил Кузмин. Десятый удар. «Форель разбивает лед», 1927.)

Алексей Ремизов (сон про Кузмина):

«Я подымаюсь по лестнице – лежат на кроватях: Рославлев, Андрусон, Ленский, Годин, Цензор, Муйжель, Яблочков, Свирский, Котылев и Л. Кормчий.

“А, — говорят, — теперь вы у нас будете!”

“С нами! С нами!”

И как черти возятся.

Муйжель насадил себе на хвост Година и Рославлева, как на кол, потряхивает, а те гогочут. Котылев голый – на голое смокинг, распоряжается.

“С нами! С нами!”

Иду дальше.

П.А. Митропан показывает на руку:

“Тайна знака, — говорит он, — тайный знак”.

Иду дальше.

М.А. Кузмин: он росту, как Рославлев, и с длинной черной бородой, ест редиску.

“В школу прапорщиков мне нельзя поступить!” — говорит он.

“А как же Пяст?”

“Тайна знака, — вспоминаю, — тайный знак”». (XXIII. В деревне.)

 

XIV.  «К СОЖАЛЕНИЮ, НЕ ТОГО БРАТА ПОВЕСИЛИ».

«Ленин <…> до такой степени ни для кого неприемлем, что <…> совершенно не опасен…»15 – так будет успокаивать Н.Н. Суханов (участник революционного движения, публицист) П.Н. Милюкова (министр иностранных дел Временного правительства) после «доставки» немцами Ленина в запломбированном вагоне в Петроград в начале апреля 1917-го. Идет Первая мировая война, и связь Ленина с «германцами» может сильно повредить «безупречной репутации» будущего вождя. Спасая эту безупречную репутацию, Суханов позднее напишет: «Ленин ехал в Россию через Германию, в запломбированном вагоне, по особой милости вражеского правительства <…> Эмигранты имели свою провизию и трое суток не выходили из вагона, следовавшего под контролем трех немецких офицеров <…> Германские власти <…> потребовали, чтобы русские во время проезда не вступали ни в какие сношения с <…> частными лицами <…> держа их [русских. – Прим. ред.] на почтительном расстоянии от своих собственных верноподданных <…> Проезд через Германию был невыгоден <…> одиозен, так как запломбированные вагоны должны были стать под обстрел [русской] буржуазно-бульварной прессы и науськанной обывательщины <…> И было необходимо <…>  [Но] иных путей проезда в революционную <…> Россию <…> у Ленина не было…»

Зинаида Гиппиус, в отличие от Суханова, достаточно лаконично комментирует прибытие Ленина в Петроград. 5 апреля 1917: «Вот Ленин… Да, приехал таки этот “Тришка” наконец! Встреча была помпезная, с прожекторами. Но… он приехал через Германию. Немцы набрали целую кучу таких “вредных” тришек, дали целый поезд, запломбировали его (чтоб дух на немецкую землю не прошел) и отправили нам: получайте».16

О «помпезности» пишет и Суханов, объясняя ее как стилем большевиков, так и необходимостью «представить Ленина петербургским массам в виде самого настоящего героя». По словам Суханова, Совет «не задумываясь решил покрыть запломбированный вагон своим авторитетом»: «… по всей длине [платформы] шпалерами стояли <…> воинские части, готовые взять “на караул”; через платформу на каждом шагу висели стяги, были устроены арки, разубранные красным с золотом <…> а в конце платформы, куда должен был пристать вагон, расположился оркестр <…> Большевики, умея вообще блеснуть организацией, стремясь всегда <…> показать товар лицом, пустить пыль в глаза, без лишней скромности, без боязни утрировки <…> готовили настоящий триумф. Впрочем, сейчас у них были особые основания…»

Пройдут годы, и большевики, наследники Ленина, у которых опять будут «особые основания», «без лишней скромности» и «без боязни утрировки»  приговорят Суханова к десяти годам тюрьмы за контрреволюционную деятельность. Отсидев пять лет в Верхне-Уральском изоляторе, Суханов начнет писать заявления с требованием пересмотра приговора, и в 35-ом году тюремное заключение будет замено ссылкой в Тобольск. Но в 37-ом Суханова опять арестуют – на этот раз за сотрудничество с немецкой разведкой, связь с которой арестованный под пытками подтвердит. В 40-ом Суханов будет приговорен военным трибуналом к смертной казни и в день вынесения приговора расстрелян.

Но пока еще ничего этого не произошло, да и Ленин еще не доставлен в Россию, он все еще за границей, на Капри – играет с Богдановым в шахматы. A Суханов еще называет Ленина «первоклассной мировой величиной» и гением: «Гений – это <…> “ненормальный человек”, у которого голова “не в порядке” <…> человек с крайне ограниченной сферой головной работы, в каковой сфере эта работа производится с необычайной силой <…> человек до крайности узкий, шовинист до мозга костей, не понимающий <…> не способный взять в толк самые простые и общедоступные вещи <…> Таков <…> и Ленин, психике которого недоступны многие элементарные истины…»

Шахматы. Александр Богданов (Малиновский), врач, ученый-естествоиспытатель, большевик, он же – Вернер, Максимов, Рядовой (партийные клички). С 1896 г. – член РСДРП. Возглавлял в эмиграции группу «Время», которая призывала (как видим теперь – успешно) к отказу от легальных форм борьбы за власть. «Шахматная фотография» была сделана в 1908 году, а в 1909-ом по настоянию Ленина Богданов будет изгнан из большевистской партии. Тем не менее, вернувшись в Россию, переживет ленинские чистки. В 26-ом создаст первый институт переливания крови, погибнет через четыре года после смерти вождя во время проводимого на себе научного эксперимента.

В очерке «В.И. Ленин» Горький писал: «На Капри <…> [Ленин] азартно играл с Богдановым в шахматы и, проигрывая, сердился, даже унывал, как-то по-детски <…> Азарт был свойством его натуры, но он не являлся корыстным азартом игрока, он обличал в Ленине ту исключительную бодрость духа, которая свойственна только человеку <…> который <…> до конца понял свою роль в хаосе мира, — роль врага хаоса».17

А брат Ленина Дмитрий написал про «Ленин и шахматы» так: «… [Ленин] не любил <…> “легких” партий <…> Ему доставляли удовольствие хорошие ходы противника, а не слабые. Бывало, когда сделаешь в игре глупость <…> он говорил, смеясь: “Ну, это не я выиграл, а ты проиграл”».18 «Хороших ходов противника» в 1917-ом явно недоставало, поэтому очевиден не столько выигрыш Ленина, сколько проигрыш его оппонентов. Именно так об этом и говорил – что правда, постфактум – один из «игроков», пытавшихся играть против Ленина, Михаил Иванович.

Впрочем, впереди Ленина ждали другие и, если верить Горькому, «предельно мучительные» партии. В эссе Горького «Владимир Ильич Ленин» читаем: «Иногда в этом резком политике сверкает огонек почти женской нежности к человеку, и я уверен, что террор стоит ему невыносимых, хотя и весьма искусно скрытых страданий. Невероятно и недопустимо, чтоб люди, осужденные историей на непримиримое противоречие – убивать одних для свободы других, — не чувствовали мук, изнуряющих душу. <….> Всякое убийство органически противно мне, но эти люди [то есть убийцы. – Прим. ред.] – мученики [курсив ред.], и совесть моя никогда не позволит мне осудить их».19 Но и это еще не все, в том же эссе Горький пишет: «… каждый получает то, что заслужил, — это справедливо. Народ, загнивший в духоте монархии, бездеятельный и безвольный, лишенный веры в себя <…> по логике бездарной истории своей <…> должен пережить все драмы и трагедии, обязательные для существа пассивного и живущего в эпоху зверски развитой борьбы классов…» И – в силу той же железной логики: «Россия <…> обречена служить объектом опыта <…> Для Ленина Россия – только материал опыта, начатого в размерах всемирных, планетарных…» В последней фразе есть некоторая неточность: даже Ленину не удалось начать «опыт» сразу и – в «планетарных размерах», начал-то он его все-таки в масштабах одной России…

Алексей Ремизов (сон про Горького):

«… и к нам подсаживается А.И. Зилотти.

“Петербург, — говорит Зилотти, — неприступная крепость. И взять ее могут только свои”.

Входит А.М. Горький, а за ним З.И. Гржебин

Гржебин в ночном колпаке с аистами.

“Это мне из Германии Вейс привез!” — и прихорашивается.

“Педагогическое средство, — говорит Горький, — только немцы такое и могли сочинить”.

“А я Алексею Толстому подарил московский колпак вязанный безо всякого, жалованный колпак”.

Обедать надо, а на столе одни обезьяньи хвосты.

“Доктору Владыкину Менелюк, негус абиссинский, подарил, — вспоминаю, — Толстого еще судили за это!”

“А зачем хвост обрезал?!” — говорит Горький.

“Это не Толстой, это все Копельман!” — Гржебин закусил от хвоста кончик, и как над спаржей трудится, а хвост крепкий, не поддается. “И все погорело, все книги и рукописи, одни хвосты остались!”

А я не знаю, что сказать:

“Вот, — говорю, — Алексей Максимович, у Андрея Белого сидельный хвостик отпал”.

А Горький хмурый, только губами ежит; и весь-то в заплатках, а пиджак новенький.

“Надо поговорить с Ладыжниковым: Иван Павлович в курсе дела. Следует издать. Бесплатное приложение”». (XXXI. В деревне.)

Морис Палеолог, никогда не видевший Ленина, дал последнему характеристику, которая великолепно иллюстрирует рассуждения Горького о «мученике». 21 апреля 1917: «Утопист и фанатик, пророк и метафизик, чуждый представлению о невозможном и абсурдном, недоступный никакому чувству справедливости и жалости, жестокий и коварный, безумно гордый, Ленин отдает на службу своим мессианистическим мечтам смелую и холодную волю, неумолимую логику, необыкновенную силу убеждения и уменье повелевать <…> Когда его химерам противопоставляют какое-то возражение, взятое из действительности, у него на это есть великолепный ответ: “Тем хуже для действительности” <…> Субъект тем более опасен, что говорят, будто он целомудрен, умерен, аскет».

 

  1. БОЛЬШЕВИСТСКИЙ РЕАЛИЗМ.

Художник Юрий Анненков в своих мемуарах пишет, что в 23-ем году «советская власть» заказала ему портрет Ленина. Портрета Анненков не написал, но два сеанса все-таки состоялись, во время которых Ленин говорил об «искусстве»: «Я, знаете, в искусстве не силен <…> искусство для меня, это <…> что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и, когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык, дзык! – вырежем. За ненужностью…»20 (Ленин оказался не прав, ибо «пропагандная роль» не может быть сыграна до конца, она нуждается в постоянном самовоспроизведении.)

Судя по годам создания «Формулы буржуазии», этой «пропагандной» графики Ленин не видел. И хорошо, ведь не случайно даже «большевистски правильные» работы художника доверия у власти не вызывали. Филонов, «очевидец незримого», позволяет увидеть то, что «не берет глаз», а это – всегда опасно (не скорректируешь, не подправишь). Независимо от интенций художника (если предположить, что они у него были), неизбежно возникает другое, гораздо более ужасающее, чем «зловещий оскал ощетинившейся буржуазии». Поэтому, ленинское определение искусства «интеллектуальная слепая кишка» кажется недостаточным.

Впрочем, тут Ленин, по-видимому, хитрил. Он имел представление как об интеллектуальной, так и не-интеллектуальной каверзности искусства, политики, или – чего угодно. Так, по словам Анненкова, Ленин объяснял ему, что такое истинный «реализм революционера»: «Лозунг “догнать и перегнать Америку” <…> не следует понимать буквально: скорее и всяческими мерами подгноить, разложить, разрушить ее экономическое и политическое равновесие, подточить его и, таким образом, раздробить ее силу и волю к сопротивлению. Только после этого мы сможем надеяться практически “догнать и перегнать” Соединенные Штаты и их цивилизацию…» Вот такой крутой разворот в сторону «реализма».

Алексей Ремизов (сон про реализм):

«От лестницы по правую руку стена вся в картинах. Некоторые пришлось опустить и внизу их закрыли бочкой.

“Ольга Михайловна Альтшулер сказала, чтобы эти яблоки сохранить!” — показал Клим на покосившуюся картину, на которой были нарисованы какие-то собачьи хвосты в крапиве! <…>

“А главное произойдет в пятницу!” – сказал Клим и поплевав себе на руки, ударил топором о стену”». (XVII. В деревне.)

 

XVI. «A FREE MASON FORMED OUT OF THE MATERIALS OF HIS LODGE».

Михаил Иванович получил посвящение в масонство в 1910 году. Видимо, он был членом по крайней мере двух масонских лож и «страннейшего учреждения» — Великого Востока народов России. По одним источникам, Терещенко был членом петербургской ложи Гальперна. По другим – принадлежал к петербургской ложе «Малая медведица». Впрочем, одно другого нисколько не исключает. Что бы там ни было, но доподлинно известно, что накануне 17-го Терещенко входил в так называемую «масонскую пятерку», членами которой, наряду с ним, были Александр Керенский, Николай Некрасов, Александр Коновалов, Иван Ефремов.

Не подлежит сомнению и тот факт, что Терещенко был членом Верховного Совета Великого Востока народов России, объединявшего несколько десятков лож, в том числе ложи «Гальперна» и «Малой медведицы». Кроме того, в состав Великого Востока народов России входили специальные ложи: Военная, Литературная, Думская ложа «Роза». Из интервью Нины Берберовой: «… А.Ф. Керенский, М.И. Терещенко и другие министры были масонами <…> И они от французского масонства шли. “Гранд Ореан” – “Великий Восток” французский их благословил на открытие лож и на процветание масонства в России. Они дали масонскую клятву, которая по уставу превышает все остальные – клятву мужа и жены, клятву родине. Они дали клятву – никогда не бросать Францию. И потому Керенский не заключил мира [речь идет о Первой мировой войне и об отказе от заключения сепаратного мира с немцами. – Прим. ред.]».21Сказанное Берберовой в какой-то мере объясняет тот факт, что Терещенко, будучи министром иностранных дел, несмотря ни на что, «маниакально» настаивал на продолжении Россией «самой бессмысленной и кровавой бойни». Потом, в другой эмигрантской жизни, Михаила Ивановича до конца дней будут преследовать его (их) жертвы, убиенные и искалеченные. Вспомним: свальный грех и индивидуальное искупление. Так или иначе, но у России были и совсем не масонские, союзнические обязательства не только перед Францией, но и перед другими странами, входящими в антигерманскую коалицию.

Что бы ни говорила Берберова, но отступничество от масонства Великого Востока народов России очевидно: на учредительном собрании в 1912-ом [т.е. еще до начала Первой мировой войны и задолго до «политического взлета» русских масонов. – Прим. ред.] были отменены обязательные для масонских лож пункты и введены положения, по масонскому уставу категорически запрещенные – политическая активность, написание политических программ, политические диспуты. Из-за этих недопустимых положений масоны Великого Востока Франции Великий Восток народов России «масонским» не считали, относясь к нему, скорее, как к объединению политических кружков. Это подтверждается тем фактом, что эмигрировавшим после 17-го «братьям» Великого Востока народов России пришлось проходить на западе ритуал «повторного» масонского посвящения, поскольку в России они являлись членами политической организации.

 

XVII. ПРОРОК РЕВОЛЮЦИИ И ДУДОЧКА-КУКУШКА.

Александр Федорович Керенский, называемый в романе «Премьер», – адвокат, политик, масон, друг  и «брат» Михаила Терещенко по масонским ложам и Великому Востоку народов России. В 1917-ом — министр юстиции Временного правительства, военный и морской министр, министр-председатель Временного правительства с сохранением поста военного и морского министра, министр-председатель Директории («Совета пяти»), опять министр-председатель Временного правительства. Запутаешься.

Антимонархист, социалист. Инициатор провозглашения свободы слова, собраний, печати, деятельности политических партий, амнистии политических заключенных, отмены национальных и религиозных ограничений, всеобщего уравнения прав. Как хорошо все начиналось!

Пламенный трибун и аскет – с бобриком в полувоенном френче. Впрочем, имидж «вдохновенного аскета» долго не продержался, поползли нехорошие слухи, что господин Керенский, переселившийся в Зимний дворец, спит на кровати бывшей императрицы Александры Федоровны. Вот тогда его и стали называть «Александром Четвертым» или попросту – «Александрой Федоровной». Зинаида Гиппиус пишет: «Керенский <…> развратился <…> и в бытовом отношении (живет – в Зимнем Дворце!), ввел “придворные порядки”, что отзывается несчастным мещанством, parvenu». (9 августа 1917.)

Затянувшийся «мартовский» болезненный экстаз вокруг Керенского, когда народ почитал его как мессию и выл от восторга («пророк и гений революции», «спаситель Отечества», «рыцарь революции» и т.д.), обернулся нарицательным «керенщина». Сила очарования была равна силе разочарования. Адвокат Николай Карабчевский записал комичную сценку с участием Керенского, в которой обожаемый (пока еще) вождь в масштабе двора продемонстрировал свой «истерический пафос»: «… у подъезда собралась кучка любопытных, приветствовавшая Керенского при его появлении. Тут были дворники и прислуга нашего и соседних домов, и случайно остановившиеся прохожие. Керенский, стоя в автомобиле, произнес им речь, называя <…> [их] словом “товарищи”…»

«Страсти по Керенскому» нашли свое отражение и в литературе. Кто только – и тогда, и потом – о нем не писал!

Борис Пастернак. «Весенний дождь».

«Это не ночь, не дождь и не хором

Рвущееся: “Керенский, ура!”,

Это слепящий выход на форум

Из катакомб, безысходных вчера.»

май 1917

Сергей Есенин. Поэма «Анна Снегина».

«Свобода взметнулась неистово.

И в розово-смрадном огне

Тогда над страною калифствовал

Керенский на белом коне.

Война “до конца”, “до победы”.

И ту же сермяжную рать

Прохвосты и дармоеды

Сгоняли на фронт умирать.»

январь 1925

Владимир Маяковский. Поэма «Хорошо!»

«Такие случаи были –

он едет

в автомобиле.

Узнавши,

кто

и который, —

толпа

распрягла моторы!

Взамен

лошадиной силы

сама

на руках носила!

В аплодисментном

плеске

премьер

проплывает

над Невским <…>

1927

 

Управляющий делами Временного правительства Владимир Дмитриевич Набоков (отец Владимира Набокова) оставил следующие воспоминания: «Трудно даже себе представить, как должна была отразиться на психике Керенского та головокружительная высота, на которую он был возведен <…> Он все-таки не мог не осознавать, что все это преклонение, идолизация его – не что иное как психоз толпы <…> [С] первых же дней душа его была “ушиблена” той ролью, которую история ему – случайному, маленькому человеку – навязала и в которой ему суждено было так бесславно и бесследно провалиться <…> С <…> болезненным тщеславием в Керенском соединялось еще одно неприятное свойство: актерство, любовь к позе и вместе с тем ко всякой пышности и помпе».22

Вспоминая выступление Керенского на Государственном совещании в Большом театре (август 17-го), Набоков пишет: «То, что он [Керенский] говорил <…> было <…> сплошным истерическим воплем психопата, обуянного манией величия. Чувствовалось <…> доведенное до последней степени желание <…> импонировать».

Набоков утверждает, что до самого октябрьского переворота Керенский не отдавал себе никакого отчета в создавшемся положении и даже готов был «устроить молебен», чтобы выступление большевиков наконец-то (!) произошло: «У меня больше сил, чем нужно. Они будут раздавлены окончательно». Выступление большевиков произошло и без молебна премьера. Ну а дальше – началась другая история, не предусматривающая участия в ней «гения революции».

Впрочем, были и другие мнения относительно «психического состояния» Керенского накануне октября. Зинаида Гиппиус 7 сентября 1917-го пишет: «… голым безумием да истерикой не объяснишь действий Керенского. Заведомой злой хитростью <…> схватившейся за возможность сразу свалить врага, — тоже <…> Внезапным, больным страхом, помутняющим зрение, одним страхом за себя <…> опять невозможно объяснить всего. <…> [Т]ут была сложность всех трех импульсов: и безумия, и расчетливого обмана, и страха <…> которые были покрыты тем “керенским вдохновением”, когда человек этот собою уже не владеет…»

Алексей Ремизов (первый сон про Керенского):

«- — Ф.К. Сологуб и Н.Г. Чернявский сидят в столовой – у нас только и есть одна теплая комната, эта столовая. Входит Керенский.

Один раз я его видел в редакции “Сирин” на Пушкинской, а он все такой же и также говорит, очень громко – если сравнить с Ивановым-Разумником, просто кричит.

“Александр Федорович, — говорю, — вы теперь все можете! Есть у меня три желания: первое – часы с кукушкой, а второе – дудочку-кукушку, такие до войны в Карлсбаде продавались, и третье – воздушный яблочный пирог!”

“Дудочку-кукушку я смогу!” — сказал Керенский». (II. Москва.)

О «позорном страхе» Керенского перед Советом рабочих и солдатских депутатов, который между февралем и октябрем 17-го у всех на глазах «перекрашивается в красный цвет», пишут многие. После установления фактического двоевластия Керенский оказывается сразу на двух стульях: он – министр юстиции Временного правительства, он же – помощник председателя Совета. И «демократическое» правительство, и «недемократический» Совет – все грозит быть сваленным в одну кучу. Но второй «стул» все же прочнее. И летом уже в открытую говорят: «распоясавшийся» Совет является хозяином Петрограда. Дмитрий Философов (критик, публицист, религиозно-общественный деятель. – Прим. ред.) «напоминает» Керенскому, что он как-никак «всенародный президент» и «избранник демократии». А в августовском дневнике Гиппиус читаем: «Ощущение, что никакой власти нет…»

Иван Бунин, побывавший в Петрограде еще во время «истерического экстаза», в апреле 17-го, через два года напишет: «… жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя <…> и даже парада жизни. <…> Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты <…> по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой <…> Невский был затоплен <…> солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками <…> на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы <…> [Мой] извозчик сказал:

— Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит». (Одесса. Ночь на 24 апреля 1919.) А вот и «пророческая запись» из майского дневника Мориса Палеолога: «В скором времени Керенский будет неограниченным властелином России… в ожидании Ленина».

Итак: Керенский боится Совета, Совет боится Ленина, Ленин (все-таки) побаивается Керенского и обосновывается на озере Разлив в «шалаше», поскольку правительством наконец отдан приказ о его аресте… Впрочем, Михаил Иванович утверждал, что приказ – приказом, но никаких попыток разыскать Ленина, который, по словам Гиппиус, «прозрачно скрывался», предпринято не было. Нелегальное положение будущего вождя длится недолго, приказ отменятся в связи с отсутствием «доказательств», которых у Временного правительства предостаточно, но – «компромат на Ленина» или «бурцевский список лиц, транспортированных немцами в Россию» остается секретом Полишинеля, который правительство не решается обнародовать… Но что-то все-таки проникает в печать, и Михаил Иванович зол, потому что зол и напуган Керенский, который отменяет еще один приказ – об аресте Троцкого и других большевиков – на том основании, что они входят в состав Исполнительного комитета Совета… Круг замыкается. Гиппиус пишет: «…[Керенский] под перекрестными влияниями. Поддается всем чуть не по-женски». (9 августа 1917.)

Дальше и того хуже: говорят, что Керенский вполне устраивает Совет, являясь гарантом не только господства Совета, но и конца – как своего собственного, так и «старой России».

С утра, в день октябрьского переворота, Керенский, по его же словам, уезжает в Гатчину, чтобы собрать там верные Временному правительству войска, уезжает, заручившись поддержкой американской дипломатической миссии, в сопровождении предоставленного ему автомобиля американского посла с развевающимся американским флагом. По воспоминаниям Дэвида Роуленда Фрэнсиса, посла США в России, дело обстояло немного иначе.23 Адъютанты Керенского силой захватили автомобиль и воспользовались им (как, впрочем, и флагом) без согласия американской стороны. В связи с этим экстраординарным событием Фрэнсис, махнув рукой на украденный автомобиль и ограничившись упоминанием о незаконном использовании флага, выслал дипломатическую ноту, вот только кому – непонятно, поскольку «нарушителем» был не кто-нибудь, а премьер-министр России.

За день до этого, 24 октября, Гиппиус пишет: «Сегодня несчастный Керенский выступал в Предпарламенте [совещательный орган при Временном правительстве. – Прим. ред.] с речью, где говорил <…> что он просит у Совета санкции для решительных мер и вообще поддержки Пр-ва. Нашел у кого просить и когда!» Действительно, странно. Остается немногим более суток, и – «Аннушка уже разлила масло». Ленин уже взял на себя руководство восстанием, прибыв в Смольный к Троцкому, организатору восстания и… председателю того самого Петроградского Совета, к которому в то же самое время обращался с «просьбами» Керенский.

В ночь на 25 октября заседавшее в Зимнем дворце Временное правительство было арестовано большевиками. Среди арестованных главы правительства Керенского не оказалось.

Алексей Ремизов (второй сон про Керенского):

«- — входит Владимир Унковский, за ним мальчик из магазина: несет ему пальто зеленое –

“Достоевского!” — говорят.

Керенский наряжен монахом. И какой-то еще весь изможденный, а зовут его Загафедин. Я подумал, этим именем назову какую-нибудь мою игрушку – загафедин!

“А зачем царя спихнули? Надо самим лучше сделаться, а потом и решать!” — говорит Загафедин.

Керенский брезгливо:

“Сам насмородил!” — и оправляется: непривычно ему в монашеском.

“А сказали бы домой идти и винтовку бросил бы!” — Унковский, в зеленом пальто Достоевского, юркнул в картонку». (II. Октябрь.)

 

XVIII. НОЧЬ АНГЕЛОВ.

Перемирие британских и немецких солдат («Christmas Truce») началось в канун Рождества, но с Рождеством и закончилось. Хотя, «брожение» началось раньше, за неделю до праздников, и на некоторых участках фронта продолжалось до Нового года. Рождественскому перемирию предшествовало обращение римского папы Бенедикта XV к правительствам воющих сторон, в котором понтифик сказал: «Орудия могут замолчать хотя бы в ночь, когда поют ангелы». Никакого официального сообщения о перемирии не последовало,  тем не менее, в Сочельник и на Рождество 1914 года неофициально прекратили боевые действия около 100 тысяч солдат английской и германской армий.

Произошло это стихийно. Солдаты в британском секторе обратили внимание на странные «маневры» немцев, которые принялись расставлять… небольшие елки вдоль линии своих траншей. Офицеры Королевской Ирландской Гвардии немедленно написали донесение в штаб-квартиру: «Немцы осветили свои окопы, поют песни и желают нам счастливого Рождества. Происходит обмен поздравлениями <…> приняты все меры предосторожности». Но меры предосторожности не понадобились. Солдаты начали выходить из окопов и «стекаться» на нейтральную полосу. Британский стрелок Освальд Тилли в письме родным написал: «Буквально сотни с каждой стороны вышли на ничейную землю, пожимая [друг другу] руки».

Британцы и немцы стали зажигать свечи и украшать елки в своих траншеях, затем – перекрикиваться с «противником», шутить и поздравлять друг друга. «Счастливого Рождества, англичане!» – кричали немцы. «И вам того же, Фрицы, только колбасой не объешьтесь!» – отвечали им из британских траншей.  «Вы чертовски красиво поете!» — кричали британцы. «И вам также петь!» — орали немцы. Солдаты, оставив в окопах оружие, переходили линию фронта, братались и обменивались подарками – едой, табаком, алкоголем, сувенирами, фотокарточками и… пуговицами. Начались общие рождественские песнопения – пели нестройным хором, на английском и на немецком.

Солдаты забирали тела недавно погибших, совершались совместные погребения.

«Дружелюбие» зашло так далеко, что британцы и немцы стригли друг друга, зажаривали над кострами поросят для общего рождественского стола и… на ничейной земле играли в футбол (эти товарищеские матчи остались на фотографиях).

Алексей Ремизов (сон про Белого и полевую кухню):

«- — сидит на камушке Андрей Белый: на нем германская шапка без козырька и солдатская шинель с эполетами; эполеты – это два перекрещивающихся шнурка с маленькими черными орлами на конце, под орлами красные лоскутки, орлы свешиваются с плеч.

И не в 9-ой он армии, а в 8-ой офицером. Нос необыкновенно заостренный, как у Гоголя. <…>

«Что же ты теперь делаешь?»

«Солдат кормлю!» — и улыбается, как Шишков.

«Ишь, ведь, — думаю, — как: Андрей Белый поваром сделался!»

Входим к П.Е. Щеголеву.

Там В.А. Жданов <…>

Андрей Белый здоровается.

«Андрей Серый», — рекомендуется Андрей Белый. <…>

И они целуются.

И я поцеловался.

И когда целовался, подумал:

«При встрече после долгих лет надо целоваться подольше!» (V. В деревне.)

 

XIX. МУЗЕЙ УЖАСОВ.

Офорт из цикла «Война». Впервые офорты были напечатаны Карлом Нерендорфом в 1924 году.

«На Святках смотрел картину Петрова-Водкина: большая, в полстены, изображен окоп, — вышли, идут. Лица все знакомые, их увидишь и без окопа, всякие, и благообразные, и зверские, и остекленевшие, а один выскочил, щеки надуты, видно хлыстом погнали, с перепугу ничего не понимает, а посередке Андрей Белый – подстреленный!

Но не в этом суть картины, не в лицах, не в глазах, а в земле и небе. Эту землю и небо видит подстреленный, от которого душа отлетает, и ноги его чуть от земли, как на иконах пишут». (Алексей Ремизов. VI. Огненная мать-пустыня. Весна-красна.)

«… [Блок] с фронта приехал <…> Говорит, там тускло. Радости революционной не ощущается <…> В начале-то на войну, как на “праздник” смотрел, прямо ужасал меня: “весело”!…» (Зинаида Гиппиус. 22 марта 1917.)

«Великая княгиня Мария Павловна открывает сегодня днем на углу Марсова поля и Мойки выставку протез для увечий лица. Она передала мне приглашение быть там.

На дворе невообразимо унылая погода. Небо – цвета аспидной доски и свинца – пропускает лишь свет гаснущий, бледный, бесцветный, свет затмения. В воздухе медленно вьются снежные хлопья <…>

Я сопровождаю великую княгиню из залы в залу. Тусклый свет, проникающий через окна, еще более усиливает зловещий характер этой выставки. В каждой витрине фотографии, гипсовые маски, восковые фигуры вперемежку с аппаратами, чтобы показать их механизм и употребление. Все эти лица, искромсанные, разодранные, ослепленные, раздробленные, бескостные, утратившие подчас даже вид человеческий, составляют жестокое зрелище, которому поистине нет названия ни на одном языке. Самое бредовое воображение не могло бы представить подобного музея ужасов. Сам Гойя не в состоянии был дойти до этих кошмарных образов; страшные офорты, в которых ему доставило удовольствие представить сцены убийства и пытки, бледнеют перед этими чудовищными реальностями». (Морис Палеолога. 27 сентября 1916.)

«Война <…> гальванизированная плоть, тело, мясо – дерущееся». (Гиппиус. 23 февраля 1917.)

Алексей Ремизов (сон о войне):

«- — Иванов-Разумник написал какую-то статью, статья очень понравилась Шестову. Я об этом рассказываю Иванову-Разумнику. Мы в Москве, в лавке, я жду лимона. А мне дают брусничной эссенции.

“Погнали на войну! – кричат, — всех! Всех! Всех!”

“Разумник Васильевич, — говорю, — спасайся кто может!”

Да скорей из лавки на улицу.

А по улице и все верхом на конях гимназисты». (XXXIV. В деревне.)

 

  1. «… если Бог и простит европейцам безумие этой войны, то уж послевоенного их безумия — определенно нет <…> Еще семь-восемь лет, и Европа станет огромной психиатрической клиникой с неизлечимыми параноиками в качестве врачей и с двумя палатами буйных – германской и русской». (А. Пятигорский.)

 

XXI.  «ПОКУДА Я ЖИВ, БУДЕТ ЖИТЬ И ДИНАСТИЯ».

Карикатура на Григория Распутина, Николая II и императрицу Александру Федоровну.

«Пророчества», приписываемые Григорию Распутину (Новых), написаны на гладком псевдонародном языке, отличном от восклицательно-обрывочного и истеричного языка самого «Гришки». При жизни Распутина были напечатаны две брошюры [«Житие опытного странника» (1907) и «Мои мысли и размышления» (1915)], им «наговоренные» (в грамоте «святой старец» был не силен), которые по стилю действительно отличаются от «предсказаний», поскольку записывающий по возможности сохранил «простосердечный», заплетающийся язык «черного старца». Впрочем, будто бы, «Божий человек» умел говорить по-разному, в зависимости от ситуации…

Есть мнение, что последнее «пророчество» Распутина («завещание») было сочинено после смерти «святого чорта» Ароном Симановичем, личным секретарем «старца» и ювелиром, продававшим драгоценности самой императрице Александре Федоровне. (Симанович в своих воспоминаниях пишет: «Мне была известна ее [императрицы] бережливость, и на продаваемые драгоценности я назначал очень низкие цены. Купивши что-нибудь у меня, она потом справлялась у придворного ювелира Фаберже о цене, и если он удивлялся дешевизне, государыня была очень довольна. Для меня, конечно, было самое важное – благожелание царицы…»24) Это последнее «предсказание» мало чем отличается от других, в большинстве своем монотематичных и зловещих: гибель самого «Божьего человека» и следуемая за ней гибель Царской Династии. Звучит как заклинание: «Наследник заболеет на сороковой день после моей гибели». Цесаревич Алексей действительно заболел на сороковой день после смерти Распутина. Кто и когда записывал эти «предсказания»?

Как бы там ни было, сохранились свидетельства очевидцев (известные еще при жизни Распутина), якобы, слышавших из уст самого «Божьего человека» пророческие высказывания, которые довольно схожи с позднейшими подделками (назовем это так). Но и на этот счет имеется мнение, что, мол, не надо было быть провидцем, чтобы предсказать гибель России… Возможно.

Страна катится в пропасть, мистическая тревога в обществе нарастает, — и там, на краю, мы видим рафинированного эстета, «Рыцаря Креста и Розы», розенкрейцера-мистика Михаила Ивановича и «прозорливого старца», «черного мужика» с его победившим пещерным неповоротливым мистицизмом.

Вот как повествует о своем «приходе» в Петербург Распутин, «святой чорт», «злой гений России», «Божий человек», «черный старец», «Друг»: «… Пришел первое в Александро-Невскую Лавру помолиться мощам <…> отслужил молебен сиротский за 3 копейки и 2 копейки на свечку <…> спрашиваю некоего епископа духовной академии Сергия. Полиция подошла, “какой ты есть епископу друг, ты хулиган, приятель”. По милости Божией пробежал задними воротами, разыскал швейцара <…> он что-то особенное понял во мне и доложил епископу; епископ призвал меня, увидел и вот мы стали беседовать тогда. Рассказывал мне о Петербурге, знакомил с улицами и прочим, а потом с Высокопоставленными, а там дошло и до Батюшки Царя, который оказал мне милость, понял меня и дал денег на храм».25

Князь Феликс Юсупов, убийца Распутина: «Распутин вошел в царский дворец так же спокойно и непринужденно, как входил в свою избу в селе Покровском. Это <…> заставило думать, что только истинная святость могла поставить простого сибирского мужика выше всякого раболепства перед земной властью».26

Мария Головина, «Муня», почитательница Распутина: «Императрица верит, что, пока Григорий Ефимович здесь, с наследником ничего не случится <…> Это уж не раз бывало, что с его отъездом наследнику делалось плохо <…> И удивительно: как только <…> [Распутин] вернется, мальчик сразу поправляется. Григорий Ефимович и сам говорит: “Если меня убьют, то и наследнику не быть живому – непременно умрет”».27

Граф Владимир Коковцов: «Отдельные <…> выражения из письма Императрицы [копия письма стала ходить по рукам в начале 1912-го года. – Прим. ред.], составляющие в сущности проявления мистического настроения, давали повод к самым возмутительным пересудам. <…> Всякий, кто знал Императрицу, <…> хорошо знает, что [в ее отношении к Распутину] сказалась вся Ея любовь к больному сыну, все Ее стремление найти в вере в чудеса последнее средство спасти его жизнь…» А вот и фрагмент из того письма императрицы «Другу»: «… Я только тогда душой покойна, когда ты, учитель, сидишь около меня, а я целую твои руки и голову свою склоняю на твои блаженные плечи <…> Тогда я желаю одного: заснуть, заснуть навеки на твоих плечах, в твоих объятьях…»28

В другом месте Коковцов пишет: «… в 1913 году <…> одна из <…> фрейлин (Тютчева), известная своим враждебным отношением к Распутину <…> рассказывала мне, что она присутствовала однажды при разговоре врачей, во время одного из наиболее сильных припадков гемофилии [у наследника Алексея. – Прим. ред.], когда они были бессильны остановить кровотечение. Пришел Распутин, пробыл некоторое время у постели больного, и кровь остановилась. Врачам не оставалось ничего иного, как констатировать этот факт…»

«Пророчество Распутина»: «Опять я его спас, и не знаю сколько раз еще спасу <…> но спасу я его для хищников. Всякий раз, когда я обнимаю царя и матушку, и девочек, и царевича, я содрогаюсь от ужаса, будто я обнимаю мертвецов <…> И я молю за все семейство Романовых, потому что на них падет тень долгого затмения».

Коковцов: «[Произошел крупный скандал] между Распутиным и его недавними <…> покровителями Саратовским епископом Гермогеном и знаменитым Иеромонахом Илиодором <…> Оба они стали упрекать его в развратной жизни, в его посещениях Царского Села <…> говоря, что он губит Государя и его семью <…> Распутин стал <…> браниться, Идиодор дал <…> волю своему неукротимому нраву, брань перешла в драку, и едва не закончилась <…> удушением Распутина <…> [который] с трудом вырвался из рук своих приятелей, выбежал на улицу в растерзанном виде и стал рассказывать <…> что его хотели оскопить <…> Все симпатии [в Царском Селе. – Прим. ред.] на стороне Распутина, на которого <…> “напали, как нападают разбойники в лесу, заманивши предварительно свою жертву в западню…“»

Морис Палеолог, французский посол, 26 апреля 1916: «Обедню служил отец Васильев в раззолоченной нижней церкви Федоровского собора <…> Царица присутствовала с тремя старшими дочерьми; Григорий стоял позади нее вместе с Вырубовой [Анна Вырубова, фрейлина, близкая подруга императрицы и Распутина. – Прим. ред.] и Турович [Елена Турович, содержательница частной гимназии в Петрограде, почитательница и подруга Распутина. – Прим. ред.]. Когда Александра Федоровна подошла к причастию, она взглядом подозвала “старца”, который приблизился и причастился непосредственно после нее. Затем перед алтарем <…> Распутин поцеловал императрицу в лоб, а она его в руку».

«Пророчество»: «Когда придет время для очищения, множество духов вернутся на землю и примут те формы, какие уже имели в прошлом. Во многих салонах Царского Села будут жить воскресшие, которых только доверенные смогут слышать и видеть…»

Юсупов: «Та огромная внутренняя сила, которая была заложена самой природой в этом жутком человеке, несомненно исключительном при всей своей порочности, привлекала к нему особое внимание <…> Мне не раз казалось <…> что, помимо всех своих пороков, он одержим каким-то внутренним “беснованием”, которому он подчиняется, и в силу этого многое делает без всякого участия мысли, а по какому-то наитию, похожему на припадочное состояние…»

Коковцов: «Государь спросил меня: “а какое впечатление произвел на Вас этот “мужичок”?” <…> Я сказал <…> что не хотел бы встретиться с ним наедине, настолько отталкивающая его внешность, неискренни заученные им приемы какого-то гипнотизерства и непонятны его юродства, рядом с <…> вполне толковым разговором, на самые обыденные темы <…> Государь упорно молчал, смотрел большею частью в сторону, в окно – признак того, что весь разговор ему неприятен…»

Палеолог, 26 апреля 1916: «… преданные друзья [Распутина], г-жа Г… [Мария Головина. – Прим. ред.]  и г-жа Т… [Елена Турович. – Прим. ред.], не оставлявшие его ни на минуту, были поражены его грустным настроением. Он несколько раз говорил им о своей близкой смерти. Так, он сказал г-же Т… “Знаешь ли, что я вскоре умру в ужаснейших страданиях. Но что же делать? Бог предназначил мне высокий подвиг погибнуть для спасения моих дорогих государей и Святой Руси. Хотя грехи мои и ужасны, но все же я маленький Христос”… В другой раз, проезжая с теми же своими поклонницами мимо Петропавловской крепости, он так пророчествовал: “Я вижу много замученных; не отдельных людей, а толпы; я вижу тучи трупов; среди них несколько великих князей и сотни графов. Нева будет красна от крови”».

«Пророчество»: «Я вижу стольких людей, огромные людские толпы и горы трупов. Среди них много великих князей и графов. И кровь их обагрит воды Невы… Не будет покоя живым, и не будет покоя мертвым. Через три луны после моей смерти я снова увижу свет, и свет станет огнем. Вот тогда-то смерть будет вольно парить в небесах и падет даже на правящее семейство».

Палеолог, 26 мая 1916: «… княгиня Н. <…> рассказала мне, что Распутин на днях убеждал государыню, “что нужно беспрекословно слушаться божьего человека” <…> после своего причащения на Пасхе он <…> считает себя более чем когда-либо защитником, ниспосланным провидением императорской фамилии <…> Александра Федоровна со слезами восторга бросилась на колени перед ним и просила его благословения».

Распутин: «… царица уж больно умная правительница <…> Я с ней все могу делать, до всего дойду, а он [Император] божий человек. Ну какой же он государь? Ему бы только с детьми играть, да с цветочками, да огородом заниматься, а не царством править <…> Он, бог-то, недаром меня послал своему помазаннику на помощь <…> пропали бы они без меня вовсе. Я с ними попросту, коли не по-моему делают, сейчас стукну кулаком по столу, встану и уйду, а они за мной вдогонку бегут, упрашивать начнут <…> “Что прикажешь – все сделаем, только уж не покидай ты нас”. Вот <…> как они меня любят да уважают <…> “Уеду, говорю, от вас в Сибирь, а вы тут все без меня сгниете, да и мальчика своего погубите…”»29

Юсупов: «”Старец” уложил меня на диван и, пристально глядя мне в глаза, начал поглаживать меня по груди, шее и голове <…> Сила гипноза Распутина была огромная. Я чувствовал, как эта сила охватывает меня <…> я был точно в оцепенении, тело мое онемело <…> язык мне не повиновался <…> Лишь одни глаза Распутина светились передо мною каким-то фосфорическим светом <…>  В таком положении я лежал неподвижно, не имея возможности ни кричать, ни двигаться. Только мысль моя еще была свободна, и я сознавал, что постепенно подчиняюсь власти этого загадочного и страшного человека…»

Палеолог, 28 июня 1916: «Усиленные молитвы, посты, аскетические подвиги <…> [Императрица] все больше утверждается в восторженной мысли, что ей суждено спасти святую православную Русь и что покровительство Распутина и высокие его качества ей необходимы для успеха. Она по всякому поводу советуется с ним, просит его благословения».

«Пророчество»: «Через пятнадцать дней после моей смерти Пресвятую Богородицу снимут с алтарей, и хор семисот демонов запоет новую песнь среди кровавых болот. Немного воды утечет, пока в семье разразится бешеная драка. Крест будет сброшен в подпол, молоты будут бить по алтарям и огонь пожирать церкви».

Палеолог, 6 января 1917: «Об убийстве Распутина продолжают циркулировать <…> самые фантастические версии <…> Чтоб заманить <…> [Распутина] к себе в дом, князь [Юсупов] прибег к довольно неэлегантному <…> приему: “Моя жена <…> безумно хочет с тобой познакомиться. И она хотела бы видеть тебя совершенно интимно” <…> 29 декабря, около 11 часов вечера, все заговорщики собрались во дворце Юсупова: великий князь Дмитрий, депутат Государственной Думы Пуришкевич, капитан Сухотин и польский врач, доктор Станислав Лазоверт <…> [Поздним вечером] князь Феликс отправился в автомобиле к Распутину <…> Юсупов ощупью поднялся по лестнице <…> В этом мраке он плохо ориентируется. В тот момент, когда он звонит, он боится, что ошибся дверью, может быть, этажом. Тогда он мысленно произносит, “если я ошибусь, значит, судьба против меня – и Распутин должен жить”. <…> Сам Распутин открывает ему дверь <…> “Я за тобой, отец, как было установлено. Моя машина ждет внизу”. И <…> по русскому обычаю <…> целует старца в губы. Тот, охваченный инстинктивным недоверием, насмешливо восклицает: “Ну, и целуешь же ты меня, малый <…> Надеюсь, это не иудино лобзанье…”»

Распутин: «Человек потеряет сознание, ходит, как в тумане <…> Совесть – волна <…> О, какой обман, беда – скажут ей и взглянут и увидят <…> Совесть всем без языка говорит про свой недостаток <…> тут никаких грех не утаим и в землю не закопаем. А всякий грех все равно, что пушечный выстрел – все узнают…»30

Палеолог, 2 января 1917: «Тело Распутина найдено вчера в льдах Малой Невки у Крестовского острова <…> Убийство Григория – единственный предмет разговора в бесконечных хвостах женщин, в дождь и ветер ожидающих у дверей мясных и бакалейных лавок распределения мяса, чая, сахара и пр. Они друг дружке рассказывают, как Распутин брошен в Неву живым <…> “Распутин еще дышал, когда его бросили под лед в Неву. <…> он никогда не будет святым”… В русском народе держится поверье, что утопленники не могут быть причислены к лику святых».

«Пророчество»: «Жизнь – это Божий дар, но однажды она станет тяжестью, проклятием <…> Когда мой дух будет еще на Пресвятой Богородице, многие братья погибнут от меча братьев, а когда время мое истечет <…> великой смертью будет смерть семьи, которая будет обескровлена, обесчещена, распята…»

Палеолог, 3 января 1917: «Лишь только тело Распутина вытащили из Невы, оно было таинственно увезено в Убежище ветеранов Чесмы <…> профессор Косоротов ввел в залу, где производилось вскрытие, сестру Акулину, молодую послушницу, с которой Распутин познакомился в Октайском монастыре, где он изгнал из нее беса. По письменному повелению императрицы, она, с одним только больничным служителем, приступила к последнему одеванию трупа. <…> Бывшая одержимая <…> Акулина провела половину ночи за омовением тела, наполнила его раны благовониями, одела в новые одежды и положила в гроб. В заключение она положила ему на грудь крест, а в руки вложила письмо императрицы <…>: “Мой дорогой мученик, дай мне твое благословение, чтоб оно постоянно было со мной на скорбном пути, который остается мне пройти здесь на земле. И помяни нас на небесах в твоих святых молитвах. Александра”».

«Пророчество»: «Когда времена приблизятся к бездне, любовь человека к человеку превратится в сухое растение. В пустыне тех времен будут расти лишь два растения – растение выгоды и себялюбия. <…> Все человечество в это проклятое время будет поглощено равнодушием. Горе тогда страждущим, старым, увечным, сердечным, ибо они будут одиноки в людском море. И горе чистым сердцем, простым, молодым сердцем, ибо они будут опорочены и осмеяны…»

Палеолог, 23 марта 1917: «Вчера вечером гроб Распутина был тайно вынесен из склепа в часовне, где был погребен в Царском селе, и доставлен в Парголовский лес <…> Там, посреди прогалины, несколько солдат, под командой саперного офицера, устроили большой костер <…> Отбив крышку гроба, они вытащили из него труп при помощи жердей, так как не решались прикоснуться к нему руками из-за его разложения, и не без труда втащили его на кучу дров. Затем, полив его керосином, зажгли <…> Несмотря на нестерпимо холодный ветер, несмотря на томительную продолжительность операции, несмотря на клубы едкого и зловонного дыма, вырывавшиеся из пылавшего костра <…> [солдаты] всю ночь теснились вокруг костра, онемевшие, неподвижные, глядя с растерянным изумлением на святотатственное пламя, медленно пожиравшее старца-мученика, друга царя и царицы, “божьего человека”…»

Распутин: «Пророчества прекратятся и знания умолкнут, а любовь – никогда. Не так как строго говорится, а маленько, маленько сохраним, остальное все приложится».31

Зинаида Гиппиус, 10 марта 1917: «Нашли и вырыли Гришку – в лесу у Царского парка, под алтарем строящейся церкви. Отрыли, осмотрели, вывезли, автомобиль застрял в ухабах где-то на далеком пустыре. Гришку выгрузили, стали жечь. Жгли долго, остатки разбросали повсюду, что сгорело дотла – рассеяли. Психологически понятно, однако что-то здесь по-русски грязное».

Палеолог, 26 января 1917: «Старый князь С., маэстро в оккультизме, имел в эти последние вечера удовлетворение вызвать дух Распутина. Он тотчас пригласил министра внутренних дел Протопопова и министра юстиции Добровольского, которые не замедлили явиться. С тех пор все трое ежевечерне остаются часами взаперти, прислушиваясь к торжественным речам усопшего…»

«Завещание»: «Дух Григория Ефимовича Распутина Новых из села Покровского: Я пишу и оставляю это письмо в Петербурге. Я предчувствую, что до первого января я уйду из жизни <…> Если меня убьют <…> русские крестьяне <…> то тебе, русский царь, некого опасаться. Оставайся на троне и царствуй <…> Если же меня убьют бояре и дворяне <…> братья восстанут против братьев и будут убивать друг друга <…> Русской земли царь <…> если убийство <…> [совершат] твои родственники, то ни один из твоей семьи <…> не проживет и двух лет. Их убьет русский народ. Я ухожу и чувствую в себе Божеское указание сказать русскому царю, как он должен жить после моего исчезновения…»32

 

XXII. «ПРОМЕДЛЕНИЕ СМЕРТИ ПОДОБНО».

Николай II, 14-го января 1916. Четверг: «Утром простился с 1-й батареей 8-й артил. бригады, кот. на днях возвращается в свою дивизию. После доклада погулял. Днем писал, еще гулял и читал. Погода была посуше…»33

Тот же день, Морис Палеолог: «Император <…> обратился к армии с речью: “Доблестные воины мои <…> сердцем и помышлениями я с вами, в боях и в окопах <…> Каких бы усилий и жертв победа нам ни стоила, мы должны ее добыть нашей родине».

Распутин: «Вот и теперича сколько с ним намучился. <…> довольно, мол, кровопролития, все братья, что немец, что француз… А война эта самая – наказание божье за наши грехи… Так ведь куды! Уперся. Знай свое твердит: “позорно мир подписывать”. А какой такой позор, коли своих братьев спасаешь? Опять, говорю, миллион народу побьют… А он что? Что понимает? Не для этого сделан, божий он человек – вот что».

Николай II, Царское Село, 1-го января 1917. Воскресенье: «День простоял серенький, тихий и теплый. В 10 ½ ч. поехал с дочерьми к обедне. После завтрака сделал прогулку вокруг парка. Алексей встал и тоже был на воздухе. Около 3 ч. приехал Миша [Великий князь Михаил Александрович. – Прим. ред.], с кот[орым] отправился в Большой дворец на прием министров, свиты, начальников частей и дипломатов. Все это кончилось в 5.10. Был в пластунской черкеске.»

Палеолог, 13 января 1916: «Следуя своим принципам и своему строю, царизм вынужден быть безгрешным, никогда не ошибающимся и совершенным. Никакому другому правительству не нужны в такой степени интеллигентность, честность, мудрость, дух порядка, предвидение, талант; дело в том, что вне царского строя, т.е. вне его административной олигархии, ничего нет: ни контролирующего механизма, ни автономных ячеек, ни прочно установленных партий, ни социальных группировок, никакой легальной <…> организации общественной воли. Поэтому если при этом строе случается ошибка, то ее замечают слишком поздно и некому ее исправить».

Владимир Коковцов: «Император рассудителен, умен, трудолюбив. Его идеи большей частью здравы. У него возвышенное представление о своей роли и полное сознание своего долга. Но <…> величие задач, решение которых составляет его миссию, слишком часто выходит из пределов досягаемости его понимания <…> Его недоверие к самому себе и к другим заставляет его остерегаться всякого превосходства <…> он терпит возле себя лишь ничтожества».34

Николай II, Царское Село, 18-го января 1917. Среда: «Солнечный день, 140 мороза и свежий S-W. Недолго гулял. В 11 ч. принял членов съехавшейся конференции —  от Англии, Франции и Италии, всего 37 чел. Поговорил с ними около часа <…> У Алексея болели гланды, он пролежал весь день. Обошел весь парк. В 6 час. принял Танеева [Александр Танеев, в 1896-1917 гг. — главноуправляющий собственной Его Императорского Величества канцелярией. — Прим. ред.]. Читал».

Палеолог, 27 ноября 1916: «Не знаю, кто сказал о Цезаре, что у него “все пороки и ни одного недостатка”. У Николая Второго нет ни одного порока, но у него наихудший для самодержавного монарха недостаток – отсутствие личности <…> он никогда не импонирует прямым и самостоятельным актом».

Последняя аудиенция сэра Джорджа Бьюкенена у Николая II (январь 1917): «Увидев, что мой друг идет темной ночью пешком по лестной дороге, которая <…> заканчивается обрывом, не должен ли я буду, сэр, предостеречь его от опасности? И я <…> считаю своим долгом предупредить Ваше Величество о бездне, которая находится впереди Вас. Вы подошли, сэр, к развилке и должны теперь сделать выбор между двумя путями. Один приведет Вас к победе и славному миру, другой – к революции и катастрофе. Позвольте мне просить Ваше Величество выбрать первый».35

Николай II, Могилев, Ставка Верховного Главнокомандующего, 25-го февраля 1917. Суббота: «Встал поздно. Доклад продолжался полтора часа. В 2 ½ заехал в монастырь и приложился к иконе Божьей матери. Сделал прогулку по шоссе в Оршу. В 6 ч. пошел ко всенощной. Весь вечер занимался».

Телеграмма председателя Государственной Думы М.В. Родзянко Николаю II, 26 февраля 1917: «Положение серьезное. В столице – анархия. Правительство парализовано. <…> На улицах происходит беспорядочная стрельба. <…> Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всяческое промедление смерти подобно».

Тот же день, Николай II, Ставка, Воскресенье: «В 10 час. пошел к обедне. Доклад кончился вовремя. Завтракало много народа и все наличные иностранцы. Написал Аликс и поехал по Бобр.[уйскому] шоссе к часовне, где погулял. Погода была ясная и морозная. После чая читал и принял сен. Трегубова [Сергей Трегубов, основатель судебной экспертизы в России. – Прим. ред.] до обеда. Вечером поиграл в домино».

Следующий день, 27 февраля. Телеграмма Родзянко Николаю II: «Занятия Государственной Думы указом ВАШЕГО ВЕЛИЧЕСТВА  прерваны до апреля. Последний оплот порядка устранен. Правительство бессильно подавить беспорядок. На войска гарнизона надежды нет. <…> Гражданская война началась и разгорается. Повелите немедленно призвать новую власть <…> ГОСУДАРЬ, не медлите. <…> Час, решающий судьбу Вашу и Родины, настал. Завтра может быть уже поздно».

Тот же день, Николай II, Ставка, Понедельник: «В Петрограде начались беспорядки несколько дней тому назад; к прискорбию, в них стали принимать участие и войска. Отвратительное чувство быть так далеко и получать отрывочные нехорошие известия! Был недолго у доклада. Днем сделал прогулку по шоссе в Оршу. Погода стояла солнечная. После обеда решил ехать в Ц. С. поскорее и в час ночи перебрался в поезд».

Бьюкенен, 26-27 февраля 1917: «… солдаты собирались для обсуждения вопроса <…> cтрелять ли им в своих близких и родных, если будет отдано приказание открыть огонь? <…> Ответ был дан утром, когда солдаты одного из гвардейских полков <…> в ответ на приказ <…> повернулись и стали стрелять в своих офицеров. <…> Другие полки сделали то же самое, и к полудню около 25000 солдат уже присоединились к народу».

Александр Спиридович, генерал, начальник Императорской дворцовой охраны: «… к вечеру 27 февраля почти весь Петроград был во власти революционной толпы <…> Шла повсюду беспрерывная, беспорядочная стрельба <…> То и дело проносились с грохотом грузовые автомобили, облепленные солдатами, с красными флагами, с торчащими во все стороны штыками. Особенно неприятное, страшное впечатление производили лежащие на их крыльях солдаты с вытянутыми вперед винтовками».36

Николай II, Псков, царский поезд, 2-го марта 1917. Четверг: «… Нужно мое отречение. Суть та, что во имя спасения России и удержания армии на фронте в спокойствии нужно решиться на этот шаг. Из ставки прислали проект манифеста. Вечером из Петрограда прибыли Гучков и Шульгин, с кот[орыми] я переговорил и передал им подписанный и переделанный манифест. В час ночи уехал из Пскова с тяжелым чувством пережитого. Кругом измена и трусость и обман!»

Спиридович: «Государь Император <…> лично составил черновик акта отречения в пользу В.К. Михаила Александровича, использовав, отчасти, и проект, присланный из Ставки, вызвал генерала Нарышкина и приказал переписать его на машинке <…> Подписав акт карандашом, Государь отправился в салон. Все поднялись. Полная тишина. Его Величество обратясь к депутатам, подал Гучкову два листка бумаги, сказав – “Вот акт отречения, прочтите”. Гучков стал читать вслух…»

Гиппиус, 9 марта 1917: «Неужели <…> [Россия] никогда не нащупает меры, не узнает своих времен. Бог спасет Россию. Николай был дан ей мудро, чтобы она проснулась. Какая роковая у него судьба. Был ли он? Он, молчаливо, как всегда, проехал тенью в Царскосельский дворец, где его и заперли».

Николай II, Царское Село, под арестом, 3-го апреля 1917. Понедельник: «Отличный весенний день. В 10 час. погулял с Валей Долгоруковым. В 11 час. пошел с Т.[атьяной] и Ан.[астасией] к обедне. После завтрака вышел с ними и Алексеем в парк и все время ломал лед у нашей летней пристани; толпа зевак опять стояла у решетки и от начала до конца упорно наблюдала за нами. Солнце хорошо согревало. После чая разбирал массу полученных прежде открыток. Вечером наверху поиграл с Аликс в ”мельницу”, а затем у себя почитал Татьяне вслух».

Палеолог, 11 апреля 1917: «В Царском Селе присмотр за бывшим царем и царицей становится суровее. Император все еще необычайно индифферентен и спокоен. С спокойным, беззаботным видом он проводит день за перелистыванием газет, за курением папирос, за комбинированием пасьянсов или играет с детьми. Он как будто испытывает известное удовольствие от того, что его освободили, наконец, от бремени власти <…> Императрица, наоборот, находится в состоянии мистической экзальтации; она беспрерывно повторяет: Это бог посылает нам это испытание. Я принимаю его с благодарностью <…> Случается, однако, что она не в состоянии подавить вспышки своего негодования, когда видит, как исполняются суровые приказания, отнимающие у императора даже в ограде дворца всякую свободу движения. Иногда это часовой, преграждающий <…> путь при входе в какую-нибудь галерею; иногда это гвардейский офицер, который после того, как пообедал вместе с императором, приказывает ему вернуться в свою комнату. Николай Второй повинуется без единого слова упрека».

Николай II, Царское Село, 18-го апреля 1917. Вторник: «За границей сегодня 1-е мая, поэтому наши болваны решили отпраздновать этот день шествиями по улицам с хорами музыки и красными флагами. Очевидно, они вошли к нам в парк и принесли венки на могилу! Погода как раз испортилась ко времени этого чествования – пошел густой мокрый снег! Вышел погулять в 3 ½, когда все кончилось и выглянуло солнышко. Поработал полтора часа с Татьяной».

Великий князь Александр Михайлович: «Николай II правил первые десять лет своего царствования, сидя за громадным письменным столом в своем кабинете и слушая с чувством, скорее всего приближающимся к ужасу, советы и указания своих дядей <…> Если бы Николай II родился в среде простых смертных, он прожил бы жизнь, полную гармонии, поощряемый начальством и уважаемый окружающими. Он благоговел перед памятью отца, был идеальным семьянином, верил в незыблемость данной им присяги <…> Не его вина была в том, что рок превращал его хорошие качества в смертоносные орудия разрушения».37

Николай II, Царское Село, 9-го июня 1917. Пятница: «Ровно три месяца, что я приехал из Могилева и что мы сидим, как заключенные. Тяжело быть без известий от дорогой мам’а, а в остальном мне безразлично. Сегодня день еще жарче; 250 в тени, на солнце 360…»

Гиппиус, 14 марта 1917: «Лицо Николая – спокойное, незначительно приятное <…> Добрые <…> или нет, какие-то “молчащие” глаза. Этот офицер – точно отсутствовал. Страшно был – и все-таки страшно не был <…> Charmeur, бедный, как смотрят теперь твои голубые глаза? Верно с тем же спокойствием Небытия».

Николай II, 31-го июля 1917. Понедельник: «Последний день нашего пребывания в Царском Селе. Погода стояла чудная. Работали на том же месте; срубили три дерева и распилили вчерашние. <…> [С]трелки из состава караула начали таскать наш багаж в круглую залу. <…> Мы ходили взад и вперед, ожидая подачи грузовиков. <…> Алексею хотелось спать; он то ложился, то вставал. Несколько раз происходила фальшивая тревога, надевали пальто, выходили на балкон и снова возвращались в залы. Совсем рассвело. Выпили чаю, и, наконец, в 5 ч. появился  Кер[енский] и сказал, что можно ехать. Сели в наши два мотора и поехали к Александ. станции <…> Какая-то каралер. часть скакала за нами от самого парка…»

Алексей Ремизов (сон про Николая II):

«В окне ораторствует Иванов-Разумник: опять восстание в Петербурге.

Юрий Верховский (“Слон Слонович”) уж в доме картошку чистит, а на полу на корточках Виктор Ховин подбирает кожурку и все кучками складывает. Встречаю Николая II у ворот Александровского Коммерческого училища в Бабушкином переулке на Старой Басманной. Он меня спрашивает: служил ли я где?

“Нет, — говорю, — нигде. Я нетрудовой элемент?”

“А Василий Васильевич!” —

“Розанов — — ?”

“Его еще нет, — перебивает Добронравов, — со Ступеном застрял в лифте на Таврической!”

“Да теперь, — говорю, — нигде и лифты не ходят”.

“З-а-с-т-р-я-л!” — повторяет Добронравов, выговаривая в разбивку». (V. Октябрь.)

 

XXIII. «И ПОЖАРЫ ДЫМИЛИ ВЕЧЕР» ИЛИ «ПЕРВЫЙ СМОТР РЕВОЛЮЦИОННОГО ПРОЛЕТАРИАТА».

Фотография была опубликована с надписью: «Всенародные похороны жертв павших за свободу 23-го марта 1917 г. в Петрограде».

ФЕВРАЛЬСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ.

Демонстрации, беспорядки, расстрелы, убийства. Нехватка хлеба. Транспорт остановлен, гимназии и школы закрыты. Полная неопределенность, «самые злые слухи». А в «Синей книге» Зинаиды Гиппиус от 26 февраля 1917-го читаем: «Бедная Россия. Нечего скрывать – есть в ней какой-то подлый слой. Вот те, страшные, наполняющие сегодня театры битком. Да, битком сидят на “Маскараде” в Имп. [Императорском] Театре, пришли, ведь, отовсюду пешком (иных сообщений нет), любуются Юрьевым и постановкой Мейерхольда, — и один просцениум стоил 18 тысяч. А вдоль Невского стрекочут пулеметы. В это же самое время (знаю от очевидца) шальная пуля застигла студента, покупавшего билет у барышника. Историческая картина! Все школы, гимназии, курсы – закрыты. Сияют лишь театры и <…> костры расположившихся бивуаком войск. <…> Из окон на Невском стреляют, а “публика” спешит в театр. Студент живот свой положил за “искусство”».  Удивительно то, что пишет об этом не кто-нибудь, а «мэтресса» — «вершительница судеб» и «оракул» русской литературы, женщина, принадлежавшая к сверхэлите петербургского литературного общества, хозяйка одного из самых известных литературных салонов, которой, казалось бы, сам Бог велел «ратовать за искусство»…

Зинаида Гиппиус в своем дневнике часто упоминает об «ангеле-хранителе», враче Иване Манухине, который тоже участвовал в февральских событиях, но совсем с другой – нетеатральной, незрелищной стороны. Впрочем, и сами эти события публики не предусматривали: «Арестованные находились в <…> Трубецком бастионе. Попасть туда было нелегко. Надо было пройти через охрану у ворот крепости <…> у вторых ворот снова встретить охрану, далее – железная дверь входа в бастион <…> [оттуда] в сопровождении солдат охраны <…> в длинный коридор…». Преодолев все это, доктор Манухин оказывался в «каменном мешке», где находились камеры заключенных – царских «приспешников» и сановников. Среди «приспешников» оказались и две женщины – фрейлина императрицы Александры Федоровны Анна Вырубова и Екатерина Сухомлинова, жена Владимира Сухомлинова, генерала от кавалерии и военного министра.

Манухин принял должность врача, предложенную ему Чрезвычайной Следственной Комиссией по изучению жизни (а если точнее – «преступлений») императорского двора (учреждена Временным правительством в марте 1917-го). Меньше чем через год он будет посещать совсем других узников Трубецкого бастиона Петропавловской крепости по «приглашению» совсем другой Чрезвычайной комиссии — ВЧК. Но пока – февральская революция, и Манухин пытается спасти арестованных «царедворцев»: «… [они] <…> голодали (кроме бурды с куском хлеба, ничего другого им не давали), передачи с воли были запрещены, прогулка 10 минут в день, свидания по 10 минут раз в неделю через стол <…> На моих глазах пациенты мои слабели, разрушались, чахли <…> Охрана Трубецкого бастиона [была озлоблена] до свирепости <…> [и готова] вот-вот всех их перебить…»

Битком набитая Александринка, битком набитый Трубецкой бастион… Всюду – стреляют… «Страшно <…> получается одна грандиозная картина» — пишет Гиппиус 28 февраля. «Мы сидели все в столовой, когда вдруг совсем близко застрекотали пулеметы. <…> Оказывается, пулемет и на нашей крышe <…> да и все ближайшие к нам (к Думе) дома в пулеметах. Их <…> Протопопов [Александр Протопопов – министр внутренних дел. – Прим. ред.]  наставил на всех высотах, даже на церквах <…> Мы перешли  на другую половину квартиры <…> Но не тут-то было. Началось с противоположного дома, прямо в окна <…> Весь двор в солдатах. По ним жарят. Мы меняли половины в зависимости, с какой стороны меньше трескотня. Тут же явился Боря Бугаев (Андрей Белый) из Царского, огорошенный всей этой картиной уже на вокзале <…> полз 5 часов. Пулеметы со всех крыш. Раза три он прятался, ложился в снег за какие-то заборы <…> путаясь в шубе…»

«Гнали партию городовых. Темная толпа улюлюкала. <…>

Одного городового везли на санках – на таких санках кладь возят – лежал он ничком привязанный и размозженная нога его болталась в крови. Два солдата сидели по бокам и один из них сломанным прикладом долбил его по шее». (Алексей Ремизов. XI. На своей воле. Весна-красна.)

«Русская Революция по существу анархична и разрушительна… она скоро дойдет до крайности: <…> неизбежно погибнет среди опустошения и варварства, ужаса и хаоса…» (Морис Палеолог. 20 апреля 1917.)

«Автомобили с лежачими солдатами, целившимися прямо в тебя; автомобили со всяким сбродом, увешенным красными лоскутками; солдаты, бегающие с ружьями наперевес, словно не по-настоящему, а в игре; а эти перекатывающиеся шарики – одно и то же и на Пушкинской, и на Загородном, и на Забалканском.

— Господи, когда это ссориться перестанут? – сказала простая душа.

Добивали.

И пожары дымили вечер. <…>

С ночным морозом замерзали добитые и недобитые, кто на крыше, кто в проруби, кто в подвале.

И те, у кого был зуб на соседа, выходили в потемках с чем попало своим судом расправиться.

— Кровь отмщается! – сказал кто-то.

— Кому?

— Да кому прикажут.

Передо мной стоял здоровенный солдат, пошатываясь». (Алексей Ремизов. XI. По своей воле. Весна-красна.)

ПОХОРОНЫ «ЖЕРТВ РЕВОЛЮЦИИ».

Организатором грандиозных похорон 184 жертв февральской революции в Петрограде выступила специальная комиссия, созданная Советом, который объявил день похорон «днем воспоминания о жертвах революции и всенародным праздником Великой Русской Революции на все времена». Совет постановил, что похороны пройдут без церковных обрядов, хотя семьям погибших не возбранялось «действовать по убеждению». По приказу Совета в похоронах должен был принять участие Петроградский гарнизон и подразделения с военными оркестрами. Населению Петрограда также «предписывалось» участие в церемонии. Траурная процессия насчитывала от 800 тысяч до миллиона человек: солдаты, офицеры, рабочие, интеллигенция, студенчество, буржуа; Думские депутаты, министры, представители партий, дипломаты, журналисты.

Совет распорядился устроить братскую могилу на Марсовом поле, где впоследствии предполагалось соорудить «по всем правилам науки, техники и искусства» здание парламента со статуями революционных вождей перед входом.

Колонны, из разных районов столицы, стекались к месту захоронения. Солдаты несли на плечах гробы, выкрашенные в «красный цвет революции». Демонстранты, впервые легально, подхватывали «песнь свободы»: «Вы жертвою пали в борьбе роковой/Любви беззаветной к народу,/Вы отдали все, что могли, за него,/За честь его, жизнь и свободу!»

«Петроградский листок» писал: «… медленно со всех концов города движутся процессии с гробами жертв, с развевающимися флагами, с несметной толпой народа. Медленно, торжественно раздается в воздухе согласное пение тысячи голосов».

Алексей Ремизов:

«О похоронах жертв революции говорили давно.

Спорили о месте: хотели первоначально на Дворцовой площади похоронить, да, говорят, Горький вступился, и постановили на Марсово поле нести. <…>

23-го марта ровно месяц как началось.

23-го марта и состоялись похороны.

Без колокольного звона несли красные гроба.

А если бы знали, какой есть погребальный перезвон – в старых русских городах, в Сольвычегодске и нынче звонят, — большое искусство! <…>

Сумрачны были эти похороны, как и день сумрачный». (IV. Жертв революции. Медовый месяц.)

Зинаида Гиппиус, 25 марта 1917: «Были похороны “жертв” на Марсовом поле. День выдался грязный, мокрый, черноватый. Лавки заперты, трамваев нет, “два миллиона” (как говорили) народу <…> Я (вечером, на кухне, осторожно). <…> И как же так, схоронили, со святыми упокой, вечной памяти даже не спели, зарыли – готово? Ваня Румянцев (солдат с завода, щупленький). Почему вы так думаете, Зинаида Николаевна? От каждого полка был хор, и спели все, и помолились как лучше не надо, по-товарищески. А что самосильно, что попов не было, так на что их? Теперь эта сторона взяла…»

Морис Палеолог, 8 апреля 1917: «Гражданский характер похорон не вызвал никакого народного протеста. <…> Но на следующий день странное беспокойство распространилось среди простонародья, в особенности, среди солдат, — чувство, в котором были: осуждение, угрызение совести, смутная тревога, суеверные предчувствия. Теперь сомнений не было: эти похороны без икон и попов были святотатством. Бог покарает за это. <…> И потом, не нечестие ли выкрасить гробы в красный цвет? <…> Этим дьявольским измышлением <…> осквернили покойников <…> Протест <…> сделался настолько <…> сильным, что Временное правительство сочло долгом дать ему удовлетворение <…> священники пришли вчера прочитать заупокойные молитвы на могилах Марсова поля».

Иван Бунин: «Я видел Марсово поле, на котором <…> совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гробы почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромный прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и стоптали великолепную площадь <…> натыкали на ней высоких голых шестов в <…> черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами <…> Страшное могильное позорище». (Одесса. Ночь на 24 апреля 1919.)

Алексей Ремизов:

«Сумрачны были похороны, и красное не красным, сумрачным смурило.

А когда наконец стали расходиться, все только и говорили, что о порядке.

И иностранцы, говорят, дивились нашему порядку

— Первый смотр революционного пролетариата!» (IV. Жертв революции.)

 

XXIV.  «СЮДА, БАРИН, НЕЛЬЗЯ… ВОСПРЕЩАЕТСЯ…»

В 1912 году, в возрасте 26-ти лет, Михаил Иванович стал членом Государственной Думы. Так началась его политическая карьера. Тем не менее, назначение Терещенко на пост министра финансов Временного правительства в начале марта 17-го стало неожиданностью, так как в Петербурге/Петрограде Михаил Иванович был известен как денди, балетоман, коллекционер живописи, издатель, эстет. Нина Берберова в своей книге «Люди и ложи» называет Терещенко «маленьким чиновником по балетной части». Гиппиус дает Михаилу Ивановичу еще более убийственную характеристику – «купчик-модерн». Владимир Набоков, который был светски знаком с Терещенко до назначения последнего на пост министра, в своих мемуарах пишет: «Я сохранил о нем представление, как о блестящем молодом человеке, очень приятном в обращении, меломане и театрале, чиновнике особых поручений при Теляковском. Скачок к министру финансов Временного правительства был, конечно,  очень велик, и мне трудно было сочетать новую роль Терещенко со старым моим представлением о нем».

А Владимир Коковцов (председатель Совета Министров в 1911-14 гг., министр финансов в 1904-1905 и 1906-1914 гг.), ранее не знавший Терещенко, так описывает свое знакомство с «никому» неизвестным новым министром: «… из подъезда Главного Артиллерийского Управления вышел Гучков [Александр Гучков – председатель Государственной Думы в 1910-11 гг., военный и морской министр Временного правительства в 1917-ом. — Прим. ред.], в сопровождении молодого человека, оказавшегося М.И. Терещенко, которого тут же Гучков познакомил со мною, сказавши, что Государственная Дума формирует правительство, в состав которого войдет М.И. в должности Министра Финансов, а сам он попросил меня помочь ему советом, “если эта чаша его не минует”».  Не миновала, и – Михаил Иванович вступает в должность.

Финансовый кризис, охвативший Россию в связи с войной и февральскими событиями, подгоняет. Армия поглощает от 40 до 50 процентов материальных ценностей, производимых Россией. Терещенко становится инициатором и организатором самой крупной кредитной операции Временного правительства – «Займа Свободы». Уже в начале марта он ставит этот вопрос на заседании правительства, а в начале апреля открывается подписка. Высокий старт! Терещенко разворачивает грандиозную пропагандистскую кампанию. Повсеместно создаются комитеты по популяризации займа, проводятся «праздники займа» и «дни займа», устраиваются шествия, митинги и концерты. Военный министр Керенский с трибуны орет: «Граждане капиталисты! Будьте Миниными для своей Родины! Откройте свои сокровищницы и спешите нести свои деньги на нужды освобожденной России!» (Николай Суханов писал: «Шум из-за “Займа Свободы” <…> был поднят невероятный. Агитация, устная и печатная, шла, как при больших парламентских выборах: в ней участвовал даже святейший Синод».) Статьи, плакаты, листовки, воззвания сыплются как из волшебного рукава. В июне пресса торжественно сообщает, что отрекшийся от престола «Николай Романов» желает приобрести облигации займа. На это немедленно откликаются большевики, Демьян Бедный пишет сатирическое стихотворение «Заем»:

I

«Как бы, братцы, ни было,

К оборонцам прибыло:

Царь с царицею вдвоем

Подписались на заем.

Демьян Бедный.

V

А у Солдата Яшки

Ни штанов, ни рубашки:

Одни остались клочья.

Ничем не могу помочь я!

Солдат Яшка.»

Апофеозом кампании становится «День Займа Свободы» в Петрограде, который Велимир Хлебников саркастически называет «праздником искусств 25 мая». От Зимнего дворца в сторону Невского движется колонна разукрашенных транспарантами грузовиков «с цветом художественной интеллигенции»: представители Союза деятелей культуры, футуристы, кубисты… Выходит одноразовая газета «Во имя свободы» с военно-патриотическими стихами Анны Ахматовой, Сергея Есенина, Игоря Северянина… В этом же номере печатают и Велимира Хлебникова, хотя его стихотворение в «патриотическую вакханалию» никак не вписывается:

«Вчера я молвил: гулля! Гулля!

И войны прилетели и клевали

Из рук моих зерно.

И надо мной склонился дедер,

Обвитый перьями гробов,

И с мышеловкою у бедер,

И с мышью судеб у зубов.

Крива извилистая ость,

И злы синеющие зины,

Но белая, как лебедь, кость

Глазами зетит из корзины.»

Впрочем, и футуристический грузовик Хлебникова выделялся из общей колонны: «Хлебников ехал в огромном грузовике, грязном, черном, украшенном простым черным плакатом с черепом и мертвыми костями и надписью: “317 Председателей земного шара”. Этот автомобиль представлял собой забавный контраст с одуряющей пестротой процессии…»38 А вот как описывалась эта «одуряющая пестрота» в газете «День» (26 мая): «Тянулись тысячи рук с кредитками, с драгоценностями, с обручальными кольцами. Военные снимали с себя знаки отличия, простые женщины, возвращаясь из “хвостов”, отдавали хлеб, сахар и прочее, добытое с таким трудом. Многое сейчас же продавалось с аукциона за неслыханные цены». «Праздник займа» закончился грандиозным митингом-концертом в Мариинском театре…

Успел Михаил Иванович «провернуть» на свою голову и еще одну финансовую операцию. Россия получила большие кредиты на военные нужды в западных банках, гарантированные личным капиталом и имуществом Михаила Ивановича: в случае невозврата Россией долга Терещенко обязался погасить всю сумму. После октября большевики отказались выплачивать долги как царского, так и Временного правительства. Последствия для Терещенко очевидны: потеряв все, что у него было в России, и оказавшись на западе, он стал тем «крайним», к кому обратились европейские банки с требованием выплаты займов его Временного правительства. Михаил Иванович вынужден быть продать все то, чем владел на западе, и затем – годами выплачивать им же самим устроенные кредиты. И то хорошо, что, будучи «финансовым гением», Терещенко опять нажил огромное состояние, став совладельцем нескольких финансовых компаний и банков во Франции и на Мадагаскаре. Но пока – семнадцатый год, и Михаил Иванович еще в России…

Подписка на заем, худо-бедно, продолжалась до октября, но – уже без Терещенко, поскольку последний после правительственного кризиса в начале мая получил портфель министра иностранных дел в первом коалиционном правительстве.

Главный вопрос внешней политики России – война. В армии – развал и дезертирство, в тылу – волнения и беспорядки, а тут еще Совет рабочих и солдатских депутатов, с которым нельзя не считаться, не говоря о «внедряемых» и поднимающих голову большевиках. Страну раздирают. Проблемы с союзниками, требующими выполнения союзнических обязательств. Терещенко оказывается между молотом и наковальней. О лозунге «война до полной победы» говорить уже не приходится, и Михаил Иванович «продвигает» лозунг «война до боеспособности армии», хотя и он – вранье, поскольку к тому моменту армия боеспособность уже утратила. Владимир Набоков пишет: «… [Терещенко] до самого конца верил – или хотел верить – в возможность возрождения армии и восстановления флота».

Михаил Иванович ежедневно встречается с послами – Франции (Жозеф Нуланс), Великобритании (Джордж Уильям Бьюкенен), Соединенных Штатов (Дэвид Роуленд Фрэнсис), пытаясь как-то урегулировать ситуацию, заверяя, что Временное правительство «удержит Россию в войне». Двое последних станут друзьями Терещенко, оставят воспоминания, в которых Михаилу Ивановичу будет отведено далеко не последнее место.

Бьюкенен: «Министр финансов Терещенко, впоследствии ставший министром иностранных дел, был одним из наиболее обещающих членов нового правительства. Очень молодой, пылкий патриот, с блестящим умом и с безграничным доверием к Керенскому, он был склонен к излишнему оптимизму. Лично я его очень уважал, и мы вскоре стали друзьями». Здесь важно — «склонен к излишнему оптимизму» и «с безграничным доверием к Керенскому». Эти доверие и оптимизм аукнутся Михаилу Ивановичу уже очень скоро.

Оптимистический тон Терещенко, по свидетельству Бьюкенена, не меняется до осени: «у него не было ни малейшего предчувствия приближавшейся бури <…> [он говорил] как только прибудут с фронта войска, беспорядки будут подавлены твердой рукой <…> правительство теперь является в полной мере господином положения <…> Керенский <…> обладает <…> полнотой власти». Ну и так далее.

Страшное странное время. Странные страшные люди. Волшебно звучит это завораживающее всех слово – революция. Терещенко мечется между Керенским, Советом, послами и – Лениным (разумеется, с последним лично он не встречается). Бьюкенен говорит Терещенко, что «господином положения» является все же Совет, и что не помешало бы Ленина арестовать… Михаил Иванович готов согласиться, но Керенский боится, что будет обвинен в споспешествовании контрреволюции. Все что угодно, только не это! «У Керенского две души, — пишет Бьюкенен, — одна – душа главы правительства и патриота, а другая – социалиста и идеалиста. Пока он находится под влиянием первой, — он издает приказы о строгих мерах <…> но как только он начинает прислушиваться к внушениям второй, его охватывает паралич…» Эти метания и «перебежки» и определяют «политику» Керенского. А Михаил Иванович – его «брат» и друг, связанный по рукам и ногам масонскими клятвами…

Нерешительность и немота Керенского становятся крайне опасными. И тогда «Премьера» начинают «пугать». К нему едет Дмитрий Мережковский запугивать «грядущим Лениным». Бьюкенен и другие послы пугают его Советом, Лениным, Троцким, чертом. Тот «в панике мечется по кабинету», сжимая виски, он ведь и сам боится. И этих, и тех, и самого себя.

После уже второго коалиционного правительства Керенский учреждает Директорию или «Совет пяти» [1 (14) сентября], в который включает Терещенко. Директория должна поддерживать тесный контакт с Советом. 15 сентября Директория распускает IV Государственную думу и провозглашает Республику, «смысл которой был тот (пишет Бьюкенен), что революция продолжается». «Революция продолжается!» — истерический лозунг истеричного и напуганного «диктатора». 25 сентября (8 октября) 1917-го Керенский создает третье, последнее, коалиционное правительство. Больше «правительств» не будет. История близится к завершению.

Но пока еще не конец, ведутся бесконечные разговоры о «необходимости»… Назвав правительство «сумасшедшим домом», Терещенко уже два раза подал в отставку и два раза – остался. Хотя, отказался быть «помощником при премьере». Тон Терещенко резко меняется. Он пишет письмо Керенскому, в котором дается «уничтожающая критика как правительства, так и Совета» и говорится о том, что «контрреволюция, хотя и не непременно монархическая, представляет единственную надежду на спасение родины». «Керенский является настоящим диктатором» (из-за паралича страха, от отчаяния?), «всякое большевистское восстание должно быть подавлено» — это тоже Терещенко. Похоже, он больше не хочет выступать в роли всеобщего примирителя. И наконец, под занавес, когда уже почти ничего нельзя сделать (до октябрьского переворота остается три дня!), Михаил Иванович убеждает Керенского в необходимости ареста Исполнительного Комитета Совета. Такой приказ был составлен, но «по совету третьего лица» премьер его… уничтожил. Читаем у Бьюкенена: «Он [Керенский] думал больше о спасении революции, чем о спасении родины, и кончил тем, что дал погибнуть и той и другой <…> он должен нести главную ответственность за выдачу России большевикам…» – «Когда история преломит перспективы, — быть может, кто-нибудь вновь попробует надеть венец героя на Керенского. Но пусть зачтется и мой голос <…> в падении России на дно кровавого рва повинен – он…» (Гиппиус. 8 октября 1917.)

«Единственным членом правительства, — пишет Бьюкенен, — который <…> побуждал [своих коллег] вести твердую, устойчивую политику, был Терещенко. Не принадлежа ни к какой партии, он думал только о своей родине; однако под влиянием своей несчастной веры в Керенского <…>  он слишком поздно понял, как слаб тот тростник, на который вздумал опираться его любимый вождь». В гораздо менее пафосном тоне отзывается о Терещенко Владимир Набоков: «… при всех его выдающихся способностях и несомненной bonne volonte (доброй воле), он не был и не мог быть на высоте политической задачи, выпавшей на его долю. Столь же мало, как <…> [другие министры], мог он “спасти Россию”. А в марте – октябре 1917 года Россию приходилось спасать в самом буквальном смысле слова».

5 ноября 1917 года. Один из последних разговоров Бьюкенена и Терещенко.

Бьюкенен: «Я не поверю, что мы действительно уедем, прежде чем мы не сядем на поезд».

Терещенко: «А я не поверю… пока мы не переедем шведскую границу…»

Алексей Ремизов (первый сон про Терещенко):

«”Интеллигенция, — говорит дворник, — интеллигенция против”.

Тут какая-то Маша, должно быть от уполномоченного Семенова, показывает мне на стол. А на столе нарисована рожа и всякие крендели выведены не то йодом, не то тем желтым, чем письма мазали, цензуруя.

“Это дворник, — говорит Маша, — дворник, как придет с дровами, так рисовать”.

И входит Бабушка (Брешковская) и с ней М.И. Терещенко:

Терещенко – желтый такой весь…

“Вот посмотрите, — Прокофьев развернул ноты, — мое сочинение: “Бабушкины сказки!”» (XVIII. В деревне.)

ФИНАЛ.

Бьюкенен, 6 ноября 1917 г.: «Терещенко говорит мне <…> что большевики <…> создали военно-революционный комитет, издавший приказ к войскам <…> Сегодня <…> захвачены типографии <…> Правительство решило закрыть <…> [несколько большевистских газет], и Терещенко ожидает, что это вызовет большевистское восстание. Он побуждает Керенского арестовать членов военно-революционного комитета…»

Гиппиус, 24 октября (6 ноября по новому стилю): «Сейчас большевики захватили <…> Пет. Телегр. Агенство <…> и телеграф. Правительство послало туда броневиков, а броневики перешли к большевикам, жадно братаясь. На Невском сейчас стрельба. Словом, готовится “социальный переворот”, самый темный, идиотический и грязный, какой только будет в истории. <…> Скучно и противно до того, что даже страха нет <…> Электричество что-то не гаснет. Верно потому, что большевики заседают “перманентно”…»

Бьюкенен, 7 ноября: «Вчера вечером Исполнительный Комитет Совета решил арестовать министров и образовать свое правительство. Запросив сегодня утром по телефону министерство, я был уведомлен, что Терещенко <…> не может меня видеть <…> Bойска гарнизона подчинились распоряжениям большевиков <…> Все министры находятся в Зимнем дворце, а их автомобили, оставленные без охраны в соседнем сквере, либо попорчены, либо захвачены солдатами <…> Хотя в течение дня происходила небольшая стрельба, но большевики практически не встретили никакого сопротивления, так как правительство не позаботилось о том, чтобы организовать какие-либо силы ради своей собственной защиты».

Гиппиус, 7 ноября: «Опровергается весть о взятии б-ми [большевиками] Зимнего дворца. Сраженье длится. С балкона видны сверкающие на небе вспышки, как частые молнии. Слышны глухие удары. Кажется, стреляют и из Дворца, по Неве и по Авpоре. Не сдаются. Но – они почти голые: там лишь юнкера, ударный батальон и женский батальон. Больше никого. Керенский уехал раным-рано, на частном автомобиле. Улизнул-таки! А эти сидят, неповинные ни в чем, кроме своей пешечности и покорства, под тяжелым обстрелом. Если еще живы <…> Город в руках  большевиков. Я выходила с Дмитрием [Мережковским. – Прим. ред.). Шли в аспидных сумерках по Сергиевской. Мзглять, тишь, безмолвие, безлюдие, серая кислая подушка <…> объявляется, что “Правительство низложено” <…> Последние вести таковы: Керенский вовсе не “бежал”, а рано утром уехал в Лугу, надеясь оттуда привести помощь, но… Очень красивенький пейзаж. Между революцией и тем, что сейчас происходит, такая же разница, как между мартом и октябрем, между сияющим тогдашним небом весны и сегодняшними грязными, темно серыми, склизкими тучами <…> Послы заявили, что больш. правительства они не признают: это победителей не смутило <…> Очень трудно писать при огарке <…> Позже, если узнаю что-либо достоверное <…> опять запишу, возжегши свою “революционную лампаду”…»

Лев Троцкий [7 ноября]: «Поздним вечером <…> мы отдыхали с Лениным <…> в пустой комнате <…> Кто-то постлал нам на полу одеяло, кто-то – кажется сестра Ленина – достал нам подушки <…> Мы лежали рядом, тело и душа отходили, как слишком натянутая пружина. Это был заслуженный отдых <…> Спать мы не могли <…> “Какая великолепная картина: рабочий с ружьем рядом с солдатом у костра!” – повторял <…> [Ленин] с глубоким чувством. “Свели наконец солдата с рабочим!” — Затем он внезапно спохватился: “А Зимний? Ведь до сих пор не взят? Не вышло бы чего?”. Я привстал, чтобы справиться по телефону о ходе операции, но он меня удерживал. “Лежите, я сейчас кому-нибудь поручу”…»39

Бьюкенен, 8 ноября: «Вчера в 6 часов вечера бронированные автомобили заняли позиции на всех <…> [подходах] к Зимнему дворцу, и вскоре туда явились делегаты от революционного комитета с требованием его безусловной сдачи. Hа это не было дано никакого ответа <…> [и] в десять часов вечера был дан сигнал к атаке холостыми выстрелами из орудий с крепости и с крейсера “Аврора”. Бомбардировка продолжалась <…> до десяти часов <…> В одиннадцать бомбардировка началась снова, причем, как мы это наблюдали из окон посольства, по Троицкому мосту все время ходили трамваи, как и всегда <…> Тем временем министры должны были пережить страшную пытку, так как они переходили из комнаты в комнату, не зная предстоящей им судьбы. В половине третьего утра партии атакующих проникли во дворец боковыми ходами и разоружили гарнизон. Министры были арестованы и отведены сквозь враждебно настроенные толпы в крепость».

Гиппиус, 8 ноября: «Торжество победителей. Вчера, после обстрела, Зимний Дворец был взят. Сидевших там министров (всех до 17, кажется) заключили в Петропавловскую крепость. Подробности узнаем скоро».

ПОСЛЕ КОНЦА. ЗИМНИЙ.

Гиппиус, 9 ноября: «Юнкера и женщины защищались от напирающих сзади солдатских банд, как могли (и перебили же их), пока министры не решили прекратить это бесплодие кровавое. И все равно инсургенты проникли уже внутрь предательством. Когда же хлынули “революционные” (тьфу, тьфу!) войска <…> они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести – то уничтожали: давили дорогой фарфор, резали ковры <…> добрались до винного погреба…» (Впоследствии сам Лев Троцкий, трибун революции, напишет о последствиях «штурма» винного погреба Зимнего и других винных складов столицы: «Маркин [матрос Балтийского флота, большевик. – Прим. ред.] сразу почуял опасность и вступил в бой. <…> В высоких сапогах он бродил по колени в дорогом вине вперемешку с осколками стекла. Вино стекало по канавам в Неву, пропитывая снег. Пропойцы лакали прямо из канав. Маркин с револьвером в руках боролся за трезвый Октябрь. Промокший насквозь и пропахший букетом лучших вин <…> Маркин отбил алкогольный приступ контрреволюции».)

Джон Рид, 8 ноября: «… мы беспрепятственно прошли внутрь дворца <…> Множество людей приходило и уходило, обыскивая все новые комнаты огромного здания, ища спрятанных юнкеров <…> Жилые комнаты тоже были обысканы, с кроватей были сорваны покрывала, гардеробы открыты настежь. Самой ценной добычей считалось платье, в котором так нуждался рабочий народ. В одной комнате <…> мы застали двух солдат, срывавших с кресел тисненую испанскую кожу. Они сказали нам, что хотят сшить из нее сапоги <…> Старые дворцовые служители <…> стояли тут же, нервно повторяя по старой привычке: “Сюда, барин, нельзя… воспрещается…” Наконец, мы попали в малахитовую комнату <…> где весь последний день и ночь шло непрерывное заседание совета министров <…> Длинный стол, покрытый зеленым сукном <…> Перед каждым пустым стулом на этом столе находились чернильница, бумага и перо. Листы бумаги были исписаны <…> черновыми набросками воззваний и манифестов. Почти все это было зачеркнуто, как будто сами авторы постепенно убеждались во всей безнадежности своих планов <…> Я взял на память один из этих листков. Он исписан рукой Коновалова [Александр Коновалов, министр торговли и промышленности Временного правительства. – Прим. ред.]. “Временное правительство, — прочел я, — обращается ко всем классам населения с предложением поддержать Временное правительство…”»40

Алексей Ремизов (сон про Зимний дворец):

«- — мы живет в Зимнем дворце, там же и Иванов-Разумник. У меня в комнате замечательный ковер – красный пушистый бобрик. Карташев читает свою драму о кофее – «карташовский кофе»: первый кофе – настоящий, а когда воды подольют – «карташовский». Бывшие царские лакеи обносят кофеем. Отхлебнул я – кофе карташовский! Карташов читает драму. В конце первого акта появляются ведьмы. И на самом деле они явились, я это почувствовал. А Карташов стал раздеваться: на нем холщевые штаны, он их снял через голову. И пропал. Пропал и Иванов-Разумник. И хозяин Александр Федорович Керенский, который зашел было пьесу послушать. И я остался один. И вот они стали заходить кругом – я не шевелился, как скован, ждал – и одна за другой стали они вокруг. Я видел только лица – какие, ой, какие – беспощадные! Если бы я протянул руку, моя рука отсохла бы. Они смотрели – буравчики буравили из стеклянных глаз. А сила их была неподъемная. Какие слова? какое чувство — — ну что вы? что вы хотите?» (XIII. Москва.)

ПОСЛЕ КОНЦА. ПЕТРОГРАД.

Бьюкенен, 9 ноября: «Авксентьев [Николай Авксентьев – член Петроградского Совета, министр внутренних дел Временного правительства, председатель Совета Республики. – Прим. ред.] <…> уверял меня, что хотя большевикам удалось свергнуть правительство благодаря преступному отсутствию предусмотрительности у последнего, но они продержатся немного дней <…> [поскольку] находятся в полной изоляции. Городская Дума <…> образовала Комитет Общественного Спасения <…> Bойска <…> ожидаются из Пскова <…> Я сказал ему, что не разделяю его уверенности».

Наталья Седова, жена Троцкого: «… на второй или третий день после переворота <…> я зашла в комнату Смольного, где увидела Владимира Ильича, Льва Давыдовича, кажется, Дзержинского <…> и еще много народу. Цвет лица у всех был серо-зеленый, бессонный, глаза воспаленные, воротники грязные <…> Кто-то сидел за столом, возле стола стояла толпа, ожидавшая распоряжений <…> Мне казалось, что распоряжения даются, как во сне. Что-то было в движениях, в словах сомнамбулическое, лунатическое, мне на минуту показалось, что все это я сама вижу не наяву…»41

Гиппиус, 10 ноября: «Только четвертый день мы под “властью тьмы”, а точно годы проходят. Очень тревожно за тех, кто остался в крепости…»

Бьюкенен, 10 ноября: «Большевики образовали правительство с Лениным в качестве первого комиссара и Троцким в качестве комиссара иностранных дел <…> Троцкий <…> пошел в министерство и пригласил к себе служащих; он выразил надежду, что сможет рассчитывать на их сотрудничество. Все они ответили отказом <…> Он спросил у Татищева, начальника канцелярии Терещенко, посетят ли его послы <…> Когда ему сказали, что по обыкновению новый министр уведомляет послов письменно о своем вступлении в должность, он сказал, что такой обычай был очень хорош [лишь] при старом режиме <…> Одна из газет сообщала, что <…> [Троцкий] зашел ко мне, но не проник дальше передней. И я, хотя и незаслуженно, получил после обеда букет цветов от каких-то “молодых русских” с надписью на карточке: “Браво! Благодарим вас!”»

Троцкий: «Власть завоевана, по крайней мере в Петрограде. На уставшем лице бодрствуют ленинские глаза. Он смотрит на меня дружественно, мягко, с угловатой застенчивостью, выражая внутреннюю близость. “Знаете, — говорит он нерешительно, — сразу после преследований и подполья – к власти… — он ищет выражения, — es schwindelt [кружится голова. – Прим. ред.]”, — переходит он неожиданно на немецкий язык и показывает рукой вокруг головы. Мы смотрим друг на друга и чуть смеемся».

Гиппиус, 11 ноября: «Узел туже, туже <…> На улицах толпы, стрельба <…> Из дому выходить больше нельзя <…> Толпа, чернь, гарнизон – бессознательны абсолютно и сами не понимают, на кого и за кого они идут <…> [главари] готовы на все, а чернь под их ногами – способна еще даже больше, чем на все <…> О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!»

Бьюкенен, 11 ноября: «… вчера все думали, что войска Керенского теперь же вступят сюда, и что положение будет ликвидировано…»

Гиппиус, 12 ноября: «Почти ни у кого нет сил выносить напряжение <…> Войска Керенского не пришли (и не придут, это уж ясно). Телефон не действует, занят красной гвардией <…> Заключенные министры, в Петропавловке, отданы “на милость” (?) “победителей”».

Бьюкенен, 11 ноября: «Наша стража из восьми кадет отличилась на днях присвоением ящика виски и ящика кларета, принадлежащих секретарям. Большая часть из них на следующий день захворала, а некоторых рвало в вестибюле. Они не только не оказывают нам никакой защиты, но, напротив, мы их защищаем. К счастью, в пятницу нам дали дополнительную охрану из польских солдат с офицером, и мы благополучно отправили кадет по домам, переодев их в штатское платье».

Гиппиус, 16 ноября: «Весь день тревога о заключенных. Сигнал к ней дал Х. [доктор Манухин. – Прим. ред.], вернувшийся из Петропавловки. Там плохо, сам “комендант” боится матросов, как способных на все при малейшей тревоге. Надо ухитриться перевести пленников. Куда угодно только из матросско-большевистской цитадели <…> Была у нас мать Терещенки. Мы лишь одно могли придумать – скользкий путь обращения к послам. Она видела Фрэнсиса, увидит завтра Бьюкенена. Но их тоже положение, обращаться к “правительству”, которого они не признают? <…> Посольства охраняются польскими легионерами».

Алексей Ремизов: «Ничего не знаем, как после большого праздника, когда газет не бывает. Министры Временного правительства сидят в Петропавловской крепости. Жалко мне М.И. Терещенку. Звонил Блок: тоже о Терещенке. Вспоминали «Сирин» и все те годы сиринские – какие далекие!» (II. Октябрь.)

Гиппиус, 19 ноября: «Очень странно то, что я сейчас скажу. Но… мне СКУЧНО писать. Да, среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыслия – скука. Вихрь событий и – неподвижность. Все рушится, летит к черту и – нет жизни <…> события точно сами делаются, хотя и посредством людей. И пахнут мертвечиной <…> Зачем, к чему теперь какие-то человеческие смыслы, мысли, слова <…> когда все делается посредством “как бы” людей, и уже не людей? <…> Человек в полном подобии машины, т.е. без смысла и без воли <…> Это – война, только в последнем ее, небывалом, идеальном пределе: обнаженная от всего, голая, последняя. Как если бы пушки сами застреляли, слепые, не знающие куда и зачем. И человеку в этой “войне машин” было бы сверх всех представимых чувств – еще СКУЧНО».

ПЕТРОПАВЛОВСКАЯ КРЕПОСТЬ.

Первое, что сделал Михаил Иванович, оказавшись в сырой камере Петропавловки, — заболел. И тут – опять появляется «вечный доктор» Иван Манухин, который так описывает свой первый приезд в Трубецкой бастион после октябрьского переворота: «… [За мной] приехали новый начальник крепости <…>  и солдат <…> который тут же мне объявил: “Я первый выпалил из пушки Петропавловской крепости, но куда стрелял – не знаю”. <…> Меня посадили в автомобиль, в котором на пути ко мне были пробиты пулями стекла и кузов, — и мы поехали. Слышалась стрельба. “Неизвестно кто стреляет…”, — с тревогой сказал один из моих спутников <…> Трубецкой бастион снова наполнен, но теперь сидят уже не монархисты [не только монархисты. – Прим. ред.], а члены Временного правительства. <…> В ту же ночь я посетил М.И. Терещенко, у которого оказался острый бронхит с повышенной температурой…»

По словам Манухина, в первые недели после октября условия содержания новых арестованных, министров и сановников, были гораздо более сносными, чем условия, созданные в свое время Временным правительством для монархистов: свидания с родственниками были чаще и свободней, пищевой режим лучше, прогулки длительней. Во время одной из таких прогулок и произошел «занимательный эпизод», пересказанный впоследствии очевидцами. Предыстория этого эпизода такова: по Петрограду ходили «неподтвержденные слухи», что убежденный антимонархист Михаил Иванович, будучи человеком баснословно богатым, финансирует революцию… И вот, во дворе Трубецкого бастиона Иван Щегловитов, «прогуливаясь» от стены к стене, неожиданно подошел к Терещенко и иронично сказал: «Вы заплатили 5 миллионов рублей за то, чтобы оказаться здесь, а я засадил бы вас сюда совершенно бесплатно». Ответил ли ему Михаил Иванович – неизвестно, история об этом умалчивает.

Манухин не без юмора пишет о «времяпрепровождении» заключенных: «Пальчинский (Петроградский генерал-губернатор) коротал вынужденные досуги – плел корзины; А.И. Вышнеградский (директор Международного банка) писал там свою 4-ю симфонию в до минор для большого оркестра; В.Л. Бурцев  [в данном случае не “сановник”, а “разоблачитель” и “правдоискатель” по прозвищу “Шерлок Холмс русской революции”. – Прим. ред.] упросил меня выхлопотать ему камеру рядом с камерой С.П. Белецкого и теперь с увлечением перестукивался с ним, дабы выведать все ему интересное». «Безумный Бурцев», поглощенный перестукиванием с соседом, не пожелал воспользоваться свободой, дарованной ему новой властью, и попросил перевести его в больницу «Крестов» — вслед за Белецким. Желание Бурцева было удовлетворено, и в больнице двое узников (по доброй и недоброй воле) «содержались в одной палате и даже лежали на смежных койках».

Интересно отметить, что в Трубецком бастионе товарищами по заключению стали узники февральского и октябрьского переворотов. Причем, вторые были авторами ареста первых. Так, Щегловитов и Белецкий сидели в крепости еще с марта, со времени провозглашения Временного правительства. Удивлены ли они были, увидев в Трубецком бастионе поверженных «новых хозяев»? Кто знает.

Все вышеперечисленные, пройдя путь («не мытьем, так катаньем»): «Кресты», больницы, выкуп, гарантии «третьих лиц», — были освобождены. Но самым «идейным» оказался все тот же Владимир Бурцев, наотрез отказавшийся выйти на поруки Манухина. В результате он был выпущен «просто так» — на все четыре стороны. В 1918-ом эмигрировал в Финляндию, затем – во Францию. Умер в 1942 году в больнице от заражения крови.

А вот как сложилась судьба остальных узников:

Александр Вышнеградский, глава Санкт-Петербургского международного банка, председатель и член правления нескольких металлургических, машиностроительных, нефтяных и военных компаний, после освобождения уехал во Францию.  Умер в 25-ом году своей смертью.

Петр Пальчинский, инженер, экономист, кратковременный генерал-губернатор Петрограда при Керенском, помощник уполномоченного по водворению порядка в Петрограде, начальник обороны Зимнего дворца 25 октября 17-го, был освобожден через четыре месяца под большой залог. Остался в советской России. Многократно «переарестовывался» Чека в 1918-19 годах. С 1925 года – «Герой труда». Арестован в 28-ом по обвинению в участии в антисоветском «Союзе инженерных организаций», существовавшем, разве что, в фантазиях сотрудников ОГПУ. В 29-ом приговорен коллегией ОГПУ к расстрелу по обвинению в руководстве заговором на железнодорожном транспорте и в золото-платиновой промышленности. Расстрелян. Уже после расстрела Пальчинский был обвиняемым еще в одном деле: на процессе против Промпартии он «фигурировал» как идейный вдохновитель вымышленного органами «Инженерного центра». Таким образом, Пальчинский был как бы расстрелян дважды; кроме того, он стал рекордсменом «виртуальности», руководя с того и с этого света несуществующими организациями.42
Монархисты, старожилы Трубецкого бастиона, Иван Щегловитов (в 1906-1915 гг. – министр юстиции, с 15-го года – председатель Совета Монархических Съездов, в 17-ом, до конца февраля – председатель Государственного совета Российской империи) и Степан Белецкий (в 1912-14 гг. – директор Департамента полиции, в 15-16-ом гг. – заместитель министра внутренних дел) после освобождения из Петропавловской крепости были снова арестованы ВЧК как заложники, перевезены в Москву, где 5 сентября 1918 года, вскоре после объявления «красного террора», были публично расстреляны в числе других правых политиков и священнослужителей (до 80-ти человек). По свидетельству очевидцев, Щегловитов «не выказал никакого страха», а Белецкий «за несколько минут до расстрела <…> бросился бежать, но приклады китайцев вернули его в смертный круг…» – «После расстрела все казненные были ограблены…»43

И, наконец, герой романа – Михаил Иванович. Существует несколько легенд о том, как Терещенко «покинул» Трубецкой бастион. Самая «красивая», пожалуй, придумана (или нет?) автором романа. Что же касается других легенд, то они более или менее банальны, — и речь в них идет о деньгах. По одной версии, Терещенко «выкупила» его мать, Елизавета Михайловна, отдав большевикам (при этом неизменно упоминается Троцкий) знаменитый «Бриллиант Терещенко», принадлежавший Михаилу Ивановичу. История этого третьего по величине (42,92 карата) и самого дорого в мире голубого бриллианта начинается в 1913-ом в Париже: Терещенко отдает Картье для огранки индийский алмаз. Затем он, якобы, дарит ограненный бриллиант своей будущей «жене на неделю» Маргарит Ноэ. Или все-таки нет? Так или иначе, но бриллиант – «исчезает». Картье утверждал, что «Бриллиант Терещенко» видели в Париже в 16-ом. Тоже возможно, поскольку ходили слухи, будто Михаил Иванович продал камень, отдав вырученные деньги «на войну» (и революцию?). «Бриллиант Терещенко» всплыл из небытия через десятки лет – в 1984 году, на аукционе «Кристи» в Женеве, где был продан анонимным владельцем за 10 миллионов швейцарских франков ливанскому шейху Роберту Моуаду, который камень переименовал. Теперь этот один из самых известных в мире бриллиантов называют «Голубым Моувадом».

Итак, будто бы, бриллиант взял Троцкий и, будто бы, Ленин взять отказался, сказав матери Михаила Ивановича, что «революция не продается». (Ленин вообще «Терещенок» не любил, писал с маленькой буквы: «все эти терещенки».) Но есть и другая версия.

Во «Второй черной книжке» Зинаиды Гиппиус от 16 февраля 1918 года читаем: «Сегодня “купили” у разбойников Терещенко и Кишкина [Николай Кишкин, врач, министр государственного призрения третьего коалиционного Временного правительства. – Прим. ред.]. За Терещенку они нагло потребовали 100 тысяч, а за Кишкина (с паршивой овцы хоть шерсти клок!) три тысячи <…> “Ведь вы знаете, как нам, Советам, теперь деньги нужны”. У Кишкина и 3-х тысяч не было, за него хотел платить Красный Крест, — но когда потребовали расписку, то Штейнберг [Исаак Штейнберг – народный комиссар юстиции с декабря 17-го по март 18-го. – Прим. ред.] отказал, “неловко” ему. Заплатила мать Терещенки. Ив. Ив. [доктор Манухин. – Прим. ред.] вывел их. И встретила первая улыбка “свободы”: куча рвани, “красная” свора, направляющаяся в Смольный, мобилизоваться. Ив. Ив. уже их, пленников, — сторонкой, в переулочек, от этого милого зрелища».44 (По поводу «выкупов» Манухин писал, что «вероятно, суммы бы были больше, если бы национализация банков уже не была проведена, т.е. “буржуи” еще располагали бы своими текущими счетами и сейфами».) Вот эти сто тысяч золотых царских рублей («керенками» большевики не брали), заплаченные матерью Терещенко, и  стали, по второй версии, причиной «чудесного освобождения» Михаила Ивановича. Виталий Ковалинский, украинский историк, утверждает, что, «покопавшись» в «Биографической хронике Ленина» и некоторых других материалах, почти установил факт «продажи» Терещенко. Причем, условия этой «продажи» обсуждались самим Лениным на заседаниях Совнаркома в феврале 1918-го. Обсуждаться-то осуждались, и мать Терещенко действительно «хлопотала», но…  в то время, когда немцы шли на Петроград и когда «наблюдалась» некая паника большевиков, распространившаяся и на охрану Петропавловской крепости, Михаил Иванович мог из крепости просто уйти. Да, да, просто взять и уйти. Как он и уходил – отовсюду…

Алексей Ремизов (второй сон про Терещенко):

«В Бресте  подписан мир с немцами. Видел во сне М.И. Терещенко: на нем драная шапка и пальто вроде моего. А сегодня, слышу, его выпустили из Петропавловской крепости». (VI. Знамя борьбы.)

 

XXV. АДАМОВА ГОЛОВА.

«Женские батальоны смерти» были организованы Временным правительством в июне 17-го «в ответ» на массовое дезертирство и резкий упадок патриотического духа в русской армии. Эти женские военные формирования, которым не было аналогии в новой истории, создавались в пропагандистских целях – они были призваны усовестить и образумить русских солдат. Несмотря на изначальные благие намерения, некоторые женские подразделения все же оказалась на фронте, где солдаты отнеслись к дамам с должным юмором, окрестив «проститутками». Между тем, женщины-воины не только принимали участие в боях, но и охотно обстреливали нейтральные полосы, противодействуя братанию русских и немцев. «Русские женщины сражаются на фронте и подают блестящие примеры храбрости и патриотизма, которые должны были бы пристыдить мужчин», — пишет Джордж Бьюкенен. Позиция британского посла объяснима – он призван требовать от России выполнения союзнических обязательств, поэтому любые, пусть самые дикие и абсурдные, начинания Временного правительства, направленные на «удержание России в войне», им приветствуются.

Положение на фронте скверное – большевистская антивоенная пропаганда, отсутствие дисциплины, неповиновение, дезертирство, деморализация. 30 апреля 17-го Морис Палеолог записывает: «Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой прилива в равноденствии. В армии исчезла какая бы то ни было дисциплина. Офицеров повсюду оскорбляют, издеваются над ними, а если они сопротивляются, их убивают. Исчисляют более чем в 1200000 человек количество дезертиров, рассыпавшихся по России, загромождающих вокзалы, берущих с бою вагоны, останавливающих поезда, парализующих <…> транспорт…» А 18 июня 17-го Зинаида Гиппиус в «Синей книге» делает такую запись: «Началась “вольница”, дезертирство… В Петербурге “налеты” и “захваты”, на фронте разложение, неповиновение и бунты». Вот тут и появляется в Петрограде главная «бой-баба» России, «русская Жанна д’Арк», «амазонка первой мировой» Мария Бочкарева – уже повоевавшая и получившая фронтовое прозвище «Яшка».

Бочкарева формирует Первый Петроградский ударный женский батальон… своего имени.45 Женщины-добровольцы, записавшиеся в батальон, были из самых разных сословий – дворянки, курсистки, учительницы, медсестры, работницы, крестьянки, прислуга; дочери профессоров, врачей, высших государственных чиновников, военачальников. Сыграла свою роль и оголтелая пропаганда, просочившаяся даже в «литературу»:

«- Но я вижу, что мне нужно уйти от вас, уйти в другой полк.

— Почему?

— Потому что я вас тоже люблю…

— Нет, нет, Татьяна Николаевна, я не отпущу вас ни за что.

— Пустите меня в роту.

— Нет. Зачем? Зачем? И если суждено свершиться, пусть свершится! <…> Ведь, может быть, нас уже караулит смерть. Может быть, это последние дни, последние часы нашего счастья, и такого великого счастья <…> Будем живы – мы закрепим наш союз и перед людьми. А теперь только перед Богом… Молю вас…

— Нет, Владимир Петрович <…> Вы верите, я вас сильно люблю. Но я так привыкла и так дорожу быть рядовым Николаевым, что мне и странно и страшно стать снова девушкой, стать женщиной… Дайте привыкнуть к этой мысли.

— Она тяготит вас?

— О, напротив. Она счастьем заливает мое сердце. Но все мое мужское, солдатское “я” противится этому.

— Хорошо! Подождем… <…>

Яковлев поднес маленькую ручку к губам, горячо поцеловал и своим звучным баритоном пропел: “la mia sposa sara la mia banduera”. Я рыцарь ваш… А теперь до свидания! Спать я иду на копну сена.

— О, бедный…

Маленькие ручки обвились вокруг его шеи, и горячий, но чистый поцелуй в губы вознаградил его за его решение».46

Бочкарева, «Яшка», «безграмотная крестьянка», назначила себе двух адъютантов: Марию Скрыдлову (см. фотографию), дочь адмирала и бывшего командующего черноморским флотом Н.И. Скрыдлова, и княжну Татуеву, девицу из знаменитого грузинского рода. Дисциплина в «бочкаревском монастыре» была зверская: подъем в пять утра, муштра до позднего вечера; стрижка наголо, солдатская еда, грубое обращение. Не все женщины это выдерживали – жаловались военному начальству или просто уходили из батальона. Впрочем, Бочкарева и сама выгоняла женщин, замеченных в кокетстве или «легкомысленном поведении». Сохранилась характеристика Бочкаревой, данная ей генералом П.А. Половцевым, главнокомандующим войсками Петроградского военного округа: «… Бочкарева слишком груба и бьет морды как заправский вахмистр старого режима. Слухи об ее зверствах доходят даже до Керенского <…> Стараюсь ее немного укоротить, но она свирепа и, выразительно помахивая кулаком, говорит, что недовольные пускай убираются вон, что она желает иметь дисциплинированную часть».47

Бочкарева не раз разъясняла смысл и цели создания батальонов смерти: «Солдаты в эту великую войну устали и им нужно помочь нравственно», «Я знаю, что женщина как воин ничего ценного не может дать Родине. Мы – женщины только должны показать пример солдатам-дезертирам, как нужно спасать Россию. Пусть мы все погибнем – лишь бы они поняли свой долг перед Родиной! Дайте нам больше триумфа, проводите нас с музыкой. Вот все, что нам нужно – привлечь внимание!»48

Последняя речь была произнесена Бочкаревой перед отправкой Первого Петроградского батальона смерти на фронт, поэтому одним «привлечением внимания», как и предполагала командирша, не обошлось: 30 солдаток погибли, 70 – ранены, в том числе и сама Бочкарева (уже в пятый раз!). Но «амазонка» не унималась. Вернувшись на фронт после ранения, Бочкарева, невзирая на братание русских и немцев, продолжала «военные действия», прочесывая со своими солдатками нейтральную полосу пулеметным огнем. А однажды была избита русскими солдатами, поскольку подстрелила безоружного немца, который по обыкновению направлялся «в гости к русским»…

Слово «смерть» в названии батальонов означало: «нежелание жить, если погибнет Россия». Соответствующая символика была и на черных погонах смертниц: «Адамова голова» — эмблема в виде черепа с двумя скрещенными костями.

Вот эти смертницы с черепами на погонах и оказались чуть ли не единственными защитницами Зимнего дворца в ночь октябрьского переворота. Вечером 25 октября Временное правительство шлет из Зимнего радиотелеграммы: «Первое нападение на Зимний дворец в 10 часов веч. отбито»,  «Положение признается благоприятным <…> Дворец обстреливается, но только ружейным огнем без всяких результатов. Выяснено, что противник слаб». Как бы ни слаб был противник, но оборона была еще слабее: Вторая рота (137 женщин) Первого Петроградского женского батальона смерти, две или три роты юнкеров, 40 инвалидов Георгиевских кавалеров под предводительством капитана на протезах. Всё. Других «спасителей России» поблизости не оказалось.

Временное правительство было арестовано в 2 часа 10 минут ночи 26 октября. Наверняка известно, что во время штурма Зимнего были убиты шестеро мужчин и одна женщина, солдатка из батальона смерти. Самая бескровная «революция», давшая начало одному из самых кровавых периодов русской истории.

Алексей Ремизов (сон про женский батальон смерти и Михаила Ивановича):

«Гордин попросил старуху-торговку пальто себе <…> и старуха дала ему какое-то пожелтевшее драное и стала упрекать.

“Чего захотел <…> мало ему печки, затопи улицу!”

И я увидел, что Гордин в женском платье, и никто не подозревает, что он наряжен.

А старуха такое понесла, не дай Бог. Гордин в слезы.

“Чего ж, думаю, — не возразить!”

“Ничего, — отвечал, — я напишу об этом: я напишу “Любовь к трем апельсинам” и поступлю в “женский батальон смерти”. <…>

Все по каким-то улицам ходил я. В дом вхожу <…> все лежат в зале и Блок.

“Александр Александрович, — говорю, — Михаила-то Ивановича министром иностранных дел назначили!”

“Господи, что же это такое, — Блок очень встревожился, — по делу Бейлиса?”

Я разыскиваю в клинике и сам не знаю кого. <…> все служители, как и больные, в повязках <…>

Очень было страшно <…>

И все вдруг истлело». (XII. В деревне.)

 

XXVI.   Гравюра впервые была напечатана Иеронимом Коком в 1562 году.

«Россия – очень большой сумасшедший дом. Если сразу войти в залу желтого дома, на какой-нибудь вечер безумцев, — вы, не зная, не поймете этого. Как будто и ничего. А они все безумцы. Есть трагически-помешанные, несчастные. Есть и тихие идиоты, со счастливым смехом на отвисших устах собирающие щепочки и, не торопясь, хохоча, поджигающие их серниками…» (Зинаида Гиппиус. 29 октября 1916 г.)

 

XXVII.  АБСОЛЮТ ИСТОРИЧЕСКОГО.

Алексей Брусилов, генерал-адъютант. С середины марта 1916-го – Главнокомандующий Юго-Западным фронтом. 22 мая 1917-го назначен Временным правительством Верховным Главнокомандующим Русской армией. После провала июньского наступления – снят. В 1920-ом, в возрасте 67-ми лет, вступил в Красную армию.

Алексей Ремизов (сон про Розанова и войну):

«Входит В.В. Розанов.

“Покажи мне кого-нибудь из 10-й армии!” —

“Да кого же я вам покажу, Василий Васильевич?” —

“Ну, скорей, скорей. Дело важное, я здесь и напишу”.

А я думаю:

“Кого же мне показать: Виктора (моего брата) – ничего от него не добьешься, Соколова-Микитова – слова не выжмешь!” А Розанов очень волнуется, не присядет, а семенит нетерпеливо.

И я понял: что-то очень важное происходит». (V. В деревне.)

В июле 1916-го Зинаида Гиппиус пишет: «Сейчас, в светлый вечер, стояли с Димой [Мережковский. – Прим. ред.] на балконе. Долго-долго. Справа, из-за угла, огибая решетку Таврического сада, выходили стройные серые четырехугольники солдат, стройно и мерно, двигались, в равном расстоянии друг от друга, — по прямой, как стрела, Сергиевской – в пылающее закатным огнем небо. Они шли гулко и пели. Все одну и ту же, одну и ту же песню. Дальние, влево, уже почти не видны были, тонули в алости, а справа все лились, лились новые, выплывали стройными колоннами из-за сада.

Прощайте, родные, / Прощайте, друзья, / Прощай, дорогая / Невеста моя…

Так и не было конца этому прощанью, не было конца этому серому потоку. Сколько их! До сих пор идут. До сих пор поют».

Проходит год «с быстротой обезумевшего аэроплана», и Гиппиус наблюдает совершенно другую картину: «Кучами шатаются праздные солдаты, плюя подсолнухи. Спят днем в Таврическом саду. Фуражка на затылке. Глаза тупые и скучающие <…> На войну он тебе не пойдет, нет! А побунтовать <…> это другое дело. Еще не отбунтовался». (13 августа 1917.)

Дневник Гиппиус интересен, в частности, тем, что в нем прослеживается изменение «позиции» наблюдателя. Причем, каждая «другая позиция» – всегда крайность. От светлых, свежих, восторженных лиц революции – до звериного разбойничьего оскала. От «гениального интуита» Керенского, Керенского, «воплотителя» пафоса революционности и гражданственности – до Керенского, мерзавца и труса, cдавшего Россию большевикам. От отвращения и ужаса перед кровавой бойней и «организованным самоистреблением» — до  презрения к «цинично-наивному» и «тупо-невежественному» эгоизму дезертиров, к «животному отсутствию совести» у не желающих быть убитыми («Я молодой, мне пожить хочется, не хочу войны»).

В феврале 16-го Морис Палеолог растерянно пишет: «В России чаша весов не колеблется – она сразу получает решительное движение. Все разом рушится, все – образы, помыслы, страсти, идеи, верования, все здание». А вот в марте 17-го, судя по дневниковой записи Гиппиус, Палеолог уж и вовсе растерян: «Звонил французский посол Палеолог: “ничего не понимает” и “требует влиятельных общественных деятелей для информации”. Тоже хорош. Четыре года тут сидит и никого не знает. Теперь поздно спохватился». Гиппиус не совсем права, — кое-кого в Петрограде Палеолог все-таки знал, но дело не в этом. «Русские живут <…> впечатлениями и мыслями текущего момента. То, что они вчера чувствовали и думали, сегодня для них более не существует. Их настоящее настроение порой уничтожает в них самое воспоминание об их прежних взглядах», — это от Палеолога. И о том же – от Пятигорского: «Британская цивилизация веками выработала свою отношение к прошлому, непереводимое в отношение русских к прошлому. В Англии довлеет абсолют исторического. В России сегодняшняя ситуация всегда перекрывает историю [Кур. ред.]. Отсюда, например, невозможность в Англии предательства как темы. Если очень старый британец, вспоминая школьного товарища по Итону или Мальборо, говорит “О, Джордж был такой хороший парень”, то это значит, что он и есть хороший парень, даже если за прошедшие с их последнего матча в регби 66 лет он разорил жену, ограбил фирму и продал родину. То, чем этот Джордж был, неотменимо. В России человек может идеально себя вести всю свою распроклятую жизнь, но если на сто первом году он сотворит какое-нибудь безобразие, то знакомые скажут: ну да, Сережа был ничего, вроде, ну, держался. Но было в нем за всем этим что-то, ну знаете…»

Изменяется не только позиция наблюдателя, но и место наблюдаемого действователя: вчерашний крамольник (Керенский) – сегодня министр, вчерашний царь – арестант, вчерашний солдат – плюющий семечки «революционно сознательный элемент». Но и «сегодня» — еще не предел, наступит завтра: министр исчезнет, не дожидаясь рассвета, а царь-арестант будет убит ночью в подвале. Что же касается «плюющего семечки», то «для начала» выйдет примерно так:

«  — Стойте, товарищ! – тяжело сказал матрос. – Пускай говорит…

Оратор мотнул головой в сторону матроса:

— Благодарю вас.

— Не на чем.

— Человек глуп только с нашей книжной точки зрения, но сам он вполне доволен количеством разума, данного ему природой, и хорошо владеет им <…>

— Верно! – сказал матрос. – Дуй дальше!

— Он – человек ненадолго, знает это и не смущается тем, что через некоторое время нужно будет лечь в могилу <…>

— Все умрем, верно! – повторил матрос, подмигнув кожаному юноше, и широко усмехнулся, заставив этим подумать, что он твердо уверен в личном бессмертии своем.

А волосатый оратор продолжал все так же тихо, очень странным тоном, как будто он просил, умолял верить ему:

— Он не хочет беспокойной жизни надеждами, его удовлетворяет медленно текущая, тихая жизнь под ночными звездами. Я утверждаю: возбуждать несбыточные надежды в людях, которые вообще – ненадолго, это значит, путать их игру. Что может дать коммунизм?

— Ага! – сказал матрос, уперся ладонями в колени, качнулся вперед и встал на ноги:

— Н-ну, идем!

— Куда? – спросил волосатый человечек, отступая.

— Я знаю, куда. Товарищ, прошу и вас следом за мной <…>

— Ах, оставьте его, — презрительно сказал юноша, отмахиваясь рукою.

— Прошу следовать! – повторил матрос тише, но рябое лицо его побурело и глаза сурово мигнули.

— Я – не боюсь, — сказал волосатый, пожимая плечами <…>

Матрос и кожаный юноша повели арестованного к Петропавловской крепости, но двое прохожих, догнав их на мостике, стали уговаривать матроса отпустить философа.

— Не-ет, — возражал матрос, — ему, пуделю собачьему, надо показать, сколько недолго живет человек.

— Я – не боюсь, — тихо повторил пудель, глядя под ноги себе. – Но я удивляюсь, как мало вы понимаете…» (Максим Горький. Петербургские типы. Записки из дневника.)49

 

XXVIII. «СКОРБНАЯ РАТЬ».

Дмитрий Мережковский: «Фантастична ложь, но человекоубийство действительно. Диавол – “отец лжи”, но он же и “человекоубийца”. Сейчас неотразимее, чем когда-либо, связь лжи с человекоубийством: чем фантастичнее, призрачнее ложь, тем человекоубийство действительнее».50

ДЕМОНСТРАЦИЯ УВЕЧНЫХ ВОИНОВ.

16 апреля 17-го в Петрограде состоялась многотысячная демонстрация инвалидов Первой мировой войны, «снятых с больничных коек». Обезноженные, искалеченные требовали войны до полной победы. Шествие идущих (кто мог) и везомых на повозках и в автомобилях «увечных воинов» сопровождалось громом военного оркестра. Манифестантам были розданы транспаранты: «Пролитая нами кровь требует войны до победы!», «Товарищи-солдаты! немедленно в окопы!», «Ленина и компанию – обратно в Германию!». Воины, потерявшие зрение на войне, были выделены в отдельную колонну. Снимок этой колонны был напечатан в «Ниве» с надписью: «Слепые указывают зрячим путь к свободе». Демонстрация была «вызвана» пацифистскими призывами Совета и Ленина.

Инвалиды «протащились» через весь Невский проспект, закончив поход у Таврического дворца. В здании Думы «изувеченные ветераны провели заседание». В «Ниве» читаем: «… инвалиды <…> решительно потребовали удаления из Петрограда на фронт всех свободных сил, заявив, что берут на себя выполнение всех обязанностей по охране Петрограда и по несению службы в различных учреждениях».

Николай Суханов, приверженец Ленина: «… в Петербурге состоялась грандиозная манифестация инвалидов <…> Огромное число раненых из столичных лазаретов – в повязках, безногих, безруких – двигалось по Невскому проспекту <…> Несчастные жертвы бойни ради наживы капиталистов <…> через силу шли требовать, чтобы <…> без конца калечили их сыновей и братьев. Это было действительно страшное зрелище! <…> Но главное, что мобилизовало инвалидов, это был Ленин. <…> они пришли в Таврический дворец требовать [его] ареста и высылки <…> раздавались крики: “Ленин шпион и провокатор!”<…> Лениным занялись без удержу, без отдыха, без стыда».

Морис Палеолог, противник Ленина: «С тех пор, как началась революционная драма, не проходит дня, который не был бы отмечен церемониями, процессиями, представлениями, шествиями. Это – беспрерывный ряд манифестаций: торжественных, протеста, поминальных, освятительных, искупительных, погребальных и пр. <…> [Недавно] я встретил <…> длинную вереницу странников, которые шли в Таврический дворец, распевая псалмы. Они несли красные знамена, на которых можно было прочитать:  <…> “Свободному народу свободная демократическая церковь!” Таврический сад видел за своей оградой процессии евреев, мусульман, буддистов, рабочих, работниц, учителей и учительниц, молодых подмастерьев, сирот, глухонемых, акушерок. Была даже манифестация проституток…

Сегодня инвалиды войны, в количестве многих тысяч <…> [протестуют] против пацифистских теорий Совета. Впереди военный оркестр <…> развеваются знамена с надписью: “Война за свободу до последнего издыхания!” <…> “Посмотрите на наши раны. Они требуют победы!” <…> “Долой Ленина!” Зрелище героическое и жалкое. Самые здоровые раненые тащатся медленно, кое-как размещенные шеренгами, большинство перенесли ампутацию. Самые слабые, обвитые перевязками, рассажены в повозках. Сестры Красного Креста ведут слепых. Эта скорбная рать как бы резюмирует весь ужас, все увечья и пытки, какие может вынести человеческая плоть. Ее встречают религиозной сосредоточенностью. Перед ней обнажают головы <…> женщина в трауре, рыдая, падает на колени <…> раздаются аплодисменты. Увы! Я очень боюсь, что не один из этих зрителей <…> устроит сегодня вечером овацию Ленину. Русский народ аплодирует всякому зрелищу, каков бы ни был его смысл, если только он волнует его чувствительность и воображение». (16 апреля 1917.)

«В саду, против Народного дома, группа разнообразных людей слушает бойкую речь маленького солдатика. Голова его забинтована, светлые глазки вдохновенно блестят, он хватает людей руками, заботясь, чтоб его слушали внимательно, и высоким тенорком сеет слова:

— Фактически – мы, конечно, сильнее, а во всем остальном нам против них – не устоять! Немец воюет с расчетом, он солдата бережно тратит, а у нас – ура! И вали в котел всю крупу сразу <…>

Большой, крепкий мужик, в рваной поддевке, говорит веско и басовато:

— У нас, слава богу, людей даже девать некуда: у нас другой расчет: сделать так, чтоб просторнее жилось.

Сказал и смачно зевнул. Хотелось бы слышать в его словах иронию, но – лицо у него каменное, глаза спокойно-сонны. Серенький, мятый человечек вторит ему:

— Верно! Для того и война: или землю чужую захватить, или народу убавить». (Максим Горький. О войне и революции.)

 

XXIX. «Человек первой половины двадцатого века – заложник мифа. Мифом Ленина была революция, мифом поэта <…> искусство <…> Неважно, какой из этих мифов оказался кратковременным, а какой долгоживущим, какой унес с собой миллионы жизней, а какой не оставил после себя ничего, кроме недоуменной улыбки, — эпоха оказалась заполненной мифами. Выполнение мифа заменило судьбу для родившихся между 1875-м и 1920-м – два коротких поколения ублюдков ублюдочной мечты». (А. Пятигорский.)

 

XXX.  ДВА ПЕЧАЛЬНЫХ МОНАРХА.

Сэр Джордж Уильям Бьюкенен (Sir George William Buchanan) – дипломат, в 1910-1917 гг. – чрезвычайный и полномочный посол Соединенного Королевства в Санкт-Петербурге / Петрограде при дворе императора Николая Второго, после февральского переворота – посол при Временном правительстве, друг Михаила Терещенко.

Бьюкенен: «Неспособность русских к дружной совместной работе даже тогда, когда на карте стоит судьба их родины, достигает степени почти национального дефекта. <…> Когда дюжина русских собирается за столом для обсуждения какого-нибудь важного вопроса, то они будут говорить целыми часами, не приходя ни к какому решению, а в заключении рассорятся друг с другом. <…> Одни только большевики, составляющие компактное меньшинство <…> более активны и лучше организованы <…> (с помощью своих германских покровителей) <…> и пока они и представляемые ими идеи не будут окончательно раздавлены, до тех пор страна будет оставаться добычей анархии и беспорядка».

После отречения Николая II Бьюкенен вел конфиденциальные переговоры о выезде бывшего императора и его семьи в Соединенное Королевство. По официально принятой версии, — в связи с растущими общественными протестами против эмиграции «полковника Романова» Лондон «передумал», отказавшись принять Николая II. Бьюкенен эту версию отвергает: «Наше предложение осталось открытым и никогда не было взято назад. Если им не воспользовались, то это произошло потому, что Временному правительству не удалось преодолеть противодействия Совета. Оно не было, как я утверждал и повторяю, хозяином в своем собственном доме».

Многие из участников той загадочной истории, закончившейся расстрелом царской семьи, пытались впоследствии оправдаться. Пытался и Керенский, отправивший императора и его семью летом семнадцатого «в самое тогда в России безопасное место – в Тобольск» (?): «… летом, когда оставление царской семьи в Царском Селе сделалось совершенно невозможным, мы, Временное правительство, получили категорическое официальное заявление о том, что до окончания войны въезд бывш. Монарха и его семьи в пределы Британской империи невозможен. Утверждаю, что если бы не было этого отказа, то Вр. Правительство не только посмело, но и вывезло бы благополучно Николая II и его семью за пределы России…»(53) Но есть еще и свидетельство Палеолога, опровергающее как версию Бьюкенена, так и Керенского: «Временное правительство известило Совет о том, что, с согласия Бьюкенена, оно воздержалось от передачи императору телеграммы, которой король Георг предложил императорской фамилии убежище на британской территории. Упорствуя, однако, в своем недоверии, Исполнительный Комитет Совета расставил “революционные” посты в Царском Селе <…> с целью помешать, чтобы царь и царица не были увезены тайком». Что бы ни было, но факт остается фактом, — никто ничего не смог (не захотел?) сделать для спасения императорской семьи. Керенский, до конца дней, будет истерически доказывать свои благие намерения. Король Соединенного Королевства Георг V, «брат-близнец» Николая II, будет молчать (сохранились фотографии «двух печальных монархов», так удивительно друг на друга похожих). Смерть английского короля будет гораздо менее страшной, чем его августейшего кузена, — он впадет в кому и будет «усыплен» собственным лейб-медиком Бертраном Доусоном, который совершит эвтаназию при помощи морфия и кокаина.   

Бьюкенен покинет Россию в начале января 1918-го. Станет активным сторонником иностранной военной интервенции в России.

Бьюкенен, 6 января 1918: «Наш последний день в Петрограде. <…> Почему это Россия захватывает всякого, кто ее знает, и это непреодолимое мистическое очарование так велико, что даже тогда, когда ее своенравные дети превратили свою столицу в ад, нам грустно ее покидать? Я не могу объяснить причины».

Бьюкенен 7 января 1918: «Электрического освещения не было, и свечи, расставленные на лестнице <…> только подчеркивали темноту <…> Медленно автомобиль подвез нас по глубокому снегу к Финляндскому вокзалу <…> Угрюмый вид и мрачные взгляды красноармейцев, стоявших там на карауле, заставили меня сомневаться, удастся ли нам спокойно закончить свое путешествие <…> Комиссариат иностранных дел <…> отказался сделать какие-нибудь шаги, чтобы обеспечить какие-либо удобства для нас в поезде; но так как мы покорили сердце начальника станции, подарив ему две бутылки старой водки, то нам удалось получить целый спальный вагон, предоставленный в распоряжение нашей компании».

 

XXXI. ШВЕДСКИЕ ПАРОХОДЫ.

Великий князь Николай Михайлович —  Августейший внук императора Николая I, генерал от инфантерии, историк, масон, друг и «брат» по масонской ложе Михаила Терещенко. В отличие от других членов императорской фамилии, любви к военному искусству великий князь не испытывал, предпочитая иметь дело с книгами, манускриптами и архивами. Слыл пацифистом, либералом, сторонником конституционной монархии, шутником и злословом – ни одно из этих убеждений и качеств его родственниками не приветствовалось. Уйдя в 1903 году в отставку, с головой погрузился в занятия историей. Написал ряд монографий и трудов: «Император Александр I», «Императрица Елизавета Алексеевна», «Князья Долгорукие» и др. Получил степень доктора философии в Берлинском университете и степень доктора русской истории honoris causa – в Московском. Был участником т.н. великокняжеской фронды и инициатором «коллективного» письма великих князей Николаю II в защиту убийц Распутина, в числе которых был великий князь Дмитрий Павлович.

Летом 18-го, наряду с тремя великими князьями (родным братом Георгием Михайловичем и двоюродными – Павлом Александровичем и Дмитрием Константиновичем), был арестован большевиками и препровожден из Вологды, куда был сослан, в Петроград, в Дом предварительного заключения, находившийся в печально известной Петропавловской крепости. Начинается «красный террор», и князья попадают в первый список заложников, подлежащих уничтожению в том случае, если будет убит кто-либо из «советских». Единственным человеком, который пытался вызволить узников из тюрьмы ВЧК, была датская королева Александра, племянница великих князей Николая и Георгия, действовавшая через своего посланника Харальда Скавениуса. В датских архивах сохранилось письмо Николая Михайловича Скавениусу: «… Вы сами прекрасно знаете, что все наши теперешние правители находятся на содержании у Германии, и самые известные из них, такие как Ленин, Троцкий, Зиновьев воспользовались круглыми суммами. Поэтому одного жеста из Берлина было бы достаточно, чтобы нас освободили. Но такого жеста не делают и не сделают <…> В Германии полагают, что мы можем рассказать нашим находящимся там <…> родственникам о тех интригах, которые немцы в течение некоторого времени ведут здесь с большевиками <…> Они забывают, что все это вопрос времени и что рано или поздно правда будет установлена».

«Договорная цена» за князей (подкуп охранников) составила полмиллиона рублей, и «окрыленный» Николай Михайлович опять пишет Скавениусу: «…Не могли бы Вы мне сообщить <…> о днях отплытия шведских пароходов, чтобы я смог к ним приспособиться».  Но «приспосабливаться» не пришлось, — Дания разрывает дипломатические отношения с Россией, и Скавениус в одночасье покидает Петроград.

Красный террор набирает силу, — за Николая Михайловича вступается Академия наук, ходатайствует и Горький. Но ответ большевиков лаконичен и прост: «Революции историки не нужны».

9 января 1919 года на заседании президиума ВЧК был  утвержден смертный приговор, вынесенный ранее (дата неизвестна) без суда и следствия. Постановление: «Приговор ВЧК к лицам, бывшей императорской своры – утвердить, сообщив об этом в ЦИК».

24 января четырех великих князей, «членов бывшей императорской Романовской своры», заставили раздеться до пояса и вывели на мороз. Николай Михайлович, по своему обыкновению, шутил с солдатами, прижимая к груди ангорского котенка, которого ему позволили взять в крепость. Великий князь был страстным кошатником.

ДВА ПРОЩАНИЯ.

Палеолог, 8 мая 1917: «Прощальный визит великому князю Николаю Михайловичу. Как далек он от великолепного оптимизма, который он проявлял в начале нового режима! Он не скрывает от меня своей тоски и печали. Однако, он сохраняет надежду на близкое улучшение, за которым последует общее отрезвление и окончательное выздоровление. Но в то время, когда он проводит меня через салоны в вестибюль, в голосе его слышится волнение.

— Что будет с Россией? [говорит он] Увидимся мы еще когда-нибудь?

— Вы очень мрачны, ваше высочество.

— Не могу же я забыть, что я висельник!…»

Бьюкенен, 6 января 1918: «Сегодня после обеда я сделал печальный прощальный визит своему другу великому князю Николаю Михайловичу. Хотя он и смотрит на будущее с обычной своей бодростью и был столь же остроумен и очарователен, как всегда, но, я думаю, у него есть предчувствие того, что его судьба будет раньше или позже решена. И оба мы чувствовали, что никогда больше не встретимся. И когда я с ним прощался, то он обнял меня по старому русскому обычаю и поцеловал в обе щеки и лоб… »

Место захоронения великий князей не установлено. В 1999 году великие князья Николай Михайлович, Георгий Михайлович, Дмитрий Константинович и Павел Александрович были посмертно реабилитированы.

«Чужая смерть – это внешний бессодержательный акт, в отношении к самому умершему, разумеется». (А. Пятигорский.)

 

XXXII. ДОКТОР НЮРЕНБЕРГ.

Одна из двух гравюр, известных под общим названием  «Пара танцующая со смертью» Издатель – Криспин ван де Пассе Старший, около 1600 года.

«Выход из игры <…> обстоятельства (или судьба?) могут нас заставить покинуть игру, или мы сами можем передумать. Или, в конце концов, нас просто могут убить, но тогда это – не в счет. Ибо даже будучи вынужден покинуть игру, я должен это знать – то есть осознавать себя ее покидающим, что в случае смерти не всегда возможно». (А. Пятигорский.)

Алексей Ремизов (сон про смерть):

«И вдруг вижу – и боюсь сказать себе – доктор Нюренберг!

Весь он, как в волшебном фонаре, весь истонченный, почти прозрачный и совсем молодой: усы не подстрижены, а на самом деле легкой черной чертой, и целы все зубы. На нем легкий сиреневый пиджак и шелковый тончайший галстук.

Он прямо подходит ко мне <…> И я вижу по его взгляду: он спрашивает, узнал ли я его, и сам же без слов утверждает, что это он. <…>

Но сразу видно, что он нездешний.

«Как это, — думаю, — никто не замечает!»

Срок кончился: сейчас запрут лавку. <…>

«6 рублей, — говорит Анна Димитриевна, — 4 за товар и 2 за услуги: Бруне рубль и мне». «Какие обдиралы!» — подумал я и вынимаю деньги. <…>

Идем по улице, потом по дорожке – будто в Париже, в Булонском лесу, а видно море.

«Мне пора!» — сказал Нюренберг.

«Почему?»

Но я это не сказал, он и так понял и только пожал плечами. И стал вдруг сурьезный: видно, ему хотелось бы сказать, да он не мог. И стал прощаться. <…>

И я заметил, что он старается, чтобы рука моя не прикоснулась к нему, а делает это так потому (он передал это мне без слов взглядом) –

– потому что, прикоснувшись, я почувствую скелет мертвеца, а это очень страшно!» (VI. В деревне.)

XXXIII. «СТРАХА РЕВОЛЮЦИИ РАДИ».

Алексей Ремизов: «А сегодня наш швейцар заявил, что он тоже большевик: — Мое социальное убеждение такое, что каждый должен помереть на своей собственной постели». (IX. Ленин приехал. Медовый месяц.)

Зинаида Гиппиус: «О нашей жизни нельзя никому рассказать потому – что мы забыли сами (от привычки) основные абсурды, на которых все покоится, а говорим лишь о следствиях, о фактах, вытекающих из этих абсурдов». (Ноябрь 1919.)51

Нина Берберова: «Некоторые из бывших были уже совершенно прозрачными, с глубоко запавшими глазами и тяжелым запахом; другие еще продавали на толкучке старье, и оттого, что приобщились к коммерции, у них появился жадный блеск в глазах. Новых я видела только издали…»52

Иван Бунин: «По Тверской идет дама в пенсне, в солдатской бараньей шапке, в рыжей плюшевой жакетке, в изорванной юбке и в совершенно ужасных калошах. Много дам, курсисток и офицеров стоят на углах улиц, продают что-то». (7 февраля 1918.)

Ремизов (сон):

«Около церкви “Двенадцати апостолов” странник раздает книжки. И на одной книжке он надписал что-то. И подает Д.А. Левину. И тут я догадался, что не Левин это, а Левиным замаскирована какая-то преследуемая великая княгиня, и оттого все лицо ее краской измазано под Левина…»  (XVII. В деревне. Взвихренная Русь.)

Гиппиус: «На каменной приступочке сидит дама в трауре. Сидит бессильно, как-то вся опустившись. Вдруг тихо, мучительно, протянула руку. Не на хлеб попросила – куда! Кто теперь в состоянии подать “на хлеб”. На воблу <…> С тех пор, как выключили все телефоны – мы почти не сообщаемся. Не знаем, кто болен, кто жив, кто умер». (Черная книжка. Июнь 1919.)53

Александр Блок: «Происходит совершенно необыкновенная вещь <…> “интеллигенты”, люди, проповедовавшие революцию, “пророки революции”, оказались ее предателями. Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи <…> Я долго (слишком долго) относился к литераторам как-то особенно, (полагая), что они отмеченные». (Дневник. 14 января 1918.)54

Гиппиус: «Пыталась целый день продавать старые башмаки. Не дают полторы тысячи, — малы. Отдала задешево. Есть-то надо… Из казны дается на день 1/8 хлеба. Муку ржаную обещали нам принести тайком – 200 р. фунт». (Июнь 1919.)

Ремизов (сон):

«Продавщица Ольга Михайловна: одна нога утиная, другая куриная. А помогает ей У.С. Пинес. Весь магазин завален яблоками.

На стене надпись: “Не для продажи” <…>

О.М. завертывает что-то, а Пинес подает счет.

Это большой лист с картинкой: нарисованы куры, а подписано – “Вся власть Советам”. Первая цифра – 1 р. 60 к. И затем колонкой мелко, не разобрать…»  (XVII. В деревне.)

Блок: «Вот что я еще понял: эту рабочую сторону большевизма, которая за летучей, за крылатой. Тут-то и нужна им помощь. Крылья у народа есть, а в уменьях и знаньях надо ему помочь. Постепенно это понимается. Но неужели многие “умеющие” так и не пойдут сюда?» (18 января 1918.)

Берберова: «Меня не учили ничему полезному <…> как добывать себе пропитание, как пробиваться локтями в очередях за пайкой и ложкой, за которую надо было давать залог <…> я не умела ни шить валенки, ни вычесывать вшей из детских голов, ни печь пироги из картофельной шелухи».

Ремизов (сон):

«- — Андрей Белый в сером мышином, как мышь, молча, только глазами поблескивая, водит меня по комнатам – а комнаты такие узкие, серые – показывает. И вывел в яблоневый сад. На деревьях яблоки и наливные, и золотые, и серебряные. И маленькие китайские, я сорвал одно яблоко – а это не яблоко, а селедочный хвостик, я за другое – и опять хвостик. И очутился на лугу. А луг весь-то в продовольственных карточках самых разных цветов, как в цветах, и в удостоверениях с печатями. Но какого-то самого главного удостоверения у меня нет. И я все искал, схватывался, искал – нет!…» (VII. Братец. Окнища.)

Бунин: «… Ленин и Троцкий решили держать Россию в накалении и не прекращать террора<…> до момента выступления на сцену европейского пролетариата <…> И всего боятся, как огня, везде им снятся заговоры. До сих пор трепещут за свою власть, и за свою жизнь». (15 марта 1918.)

Гиппиус: «Если кто-нибудь не возвращается домой – значит, его арестовали. Так арестовали мужа нашей квартирной соседки, древнего-древнего старика. Он не был, да и не мог быть причастен к “контрреволюции”, он просто шел по Гороховой. И домой не пришел. Несчастная старуха неделю сходила с ума, а когда, наконец, узнала, где он сидит, и собралась послать ему еду (заключенные кормятся только тем, что им присылают “с воли”) – то оказалось, что старец умер. От воспаления легких или от голода». (Июнь 1919.)

Берберова: «… на скамейках сидели полумертвые от страха и голода люди и разговаривали друг с другом, как будто сидели уже на том свете. Там подсел ко мне какой-то человек <…> и сказал, что он вчера донес в ЧК на дьякона, с которым жил в одной квартире, и чувствует теперь, что не вынесет этого, и хочет повеситься <…> Он тоже показался мне полумертвым».

Гиппиус: «Утром из окна: едет воз гробов. Белые, новые, блестят на солнце. Воз обвязан веревками. В гробах – покойники, кому удалось похорониться. Это не всякому удается. Запаха я не слышала, хотя окно было отворено. А на Загородном – пишет “Правда” — сильно пахнут, когда едут». (Июль 1919.)

Блок: «Революция – это: я – не один, а мы. Реакция – одиночество, бездарность, мять глину». [1 марта (16 февраля) 1918.]

Ремизов (сон):

« — — наверху в комнате стоит около окна Блок.

“Я болен!” — говорит он.

И вижу, он грустный. И тут же Александра Андреевна, его мать, в дверях.

“Лепешки, -говорит она, — по 3 рубля: два раза укусить”…». (IX. Знамя борьбы.)

Гиппиус: «Фунт чаю стоит 1200 р. Мы его давно уже не пьем. Сушим ломтики морковки, или свеклы, — что есть. И завариваем. Ничего. <…> В гречневой <…> каше-размазне – гвозди. Небольшие, но их очень много. При варке няня вчера вынула 12. Изо рта мы их продолжаем вынимать. Я только сегодня вечером, в трех ложках нашла 2, тоже изо рта уже вынула. Верно, для тяжести прибавляют». (Июль 1919.)

Ремизов (сон):

«Борис Пастернак в углу сети чинит <…>

И очутился я в Греции. Там война. И вижу Елизавету Михайловну Терещенко: вся заплаканная, а чему-то радуется. И вот где-то, не то в Пензе, не то в Устьсысольске <…>

Идет спор: хотят вычеркнуть Гоголя.

И постановление вынесли: вычеркнуть!

И вижу Г.В. Вильямс в солдатской шинели, он вышел на балкон, поднял черное знамя и сказал:

“Запрещаю выходить на улицу и собираться в собрания!”

“Как же, — думаю, — всенощную-то служить?”

И вижу: в коридоре Распятие, красная лампадка, и Сергей молится. <…>

[В углу] сидит Борис Пастернак и чинит сети». (XXI. В деревне.)

Гиппиус: «Диму [Мережковский] таки взяли в каторжные (“общественные”) работы <…> таскать бревна. И вовсе, оказалось, не бревна! <…> его гоняли далеко за город <…> с партией других каторжан, — рыть окопы!! Погода ужасная, оттепель, грязь, мокрый снег <…> На месте дали кирку. Потрясающе ненужно и бесплодно. И всякий знал, что это принудительная бесполезность <…> Никто ничего не нарыл, да никто и не смотрел, чтобы рыли <…> Самое откровенное издевательство». [22 (9) ноября 1919.]55

Бунин: «Где у некоторых большевиков кончается самое подлое издевательство над чернью, самая гнусная купля ее душ и утроб, и где начинается известная доля искренности, нервической восторженности? Вечером почти весь город в темноте: новое издевательство, новый декрет – не сметь зажигать электричества, хотя оно и есть. А керосину, свечей не достанешь нигде, и вот только кое-где видны сквозь ставни убогие, сумрачные огоньки: коптят самодельные каганцы». (17 апреля 1918.)

Ремизов: «Ночь – петербургская. Ни огонька.

<…> моей работы никогда не окончить, и рука коченеет, а я сижу, и погаснет тоненькая свеча (этот единственный свет!), а я буду так же сидеть.

Тут и мои книги – мало их у меня осталось! – Гоголь, Достоевский…

Гоголь: “Поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это – огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его”.

— Николай Васильевич! – какие огни? Или не слышите? Один пепел остался: пепел, зола, годная только, чтобы вынести ее на совке да посыпать тротуары…» (Четвертый круг.)

Анатолий Мариенгоф: «Силы такой не найти, которая б вытрясла из нас, россиян, губительную склонность к искусствам: ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо».56

Ремизов (сон):

«“У вас будет обыск, — говорит, — ваши рисунки подсмотрели!”

И побежал, и за ним другие. <…>

Но что же такое мои картинки? Какой же я художник? И если я нарисовал “свободу печати”, ведь без подписи никто не поймет, что “изнасилованная птица” и есть свобода печати! А Совет и лозунги я нарисовал зеленым, и если у меня везде одни рожи, но я только и умею рисовать рожи – рожицы кривые.

“Все равно, — говорит кто-то, — ты не смеешь рисовать и кривые <…> Есть особенная „художественная казнь” — для писателей – это отрывать и рассеивать, ни на минуту не оставляя в покое…”» (XXIV. В деревне.)

Гиппиус: «В первый раз обыском заведовал какой-то “товарищ Савин” <…> Сопровождающий обыск друг  [доктор Иван Манухин. – Прим. ред.] <…> шепнул “товарищу”, что тут, мол, писатели, какое у них оружие! Савин слегка ковырнул мои бумаги <…> Куча баб в платках (новые сыщицы-коммунистки) интересовались больше содержимым моих шкафов <…> На втором обыске женщин не было. Зато дети. Мальчик лет 9 на вид, шустрый и любопытный, усердно рылся в комодах и в письменном столе Дм. Серг. [Мережковский] Но в комодах с особым вкусом. Этот наверно “коммунист”. При каком еще строе, кроме коммунистического, удалось бы юному государственному деятелю полазить по чужим ящикам! А тут – открывай любой!» (Июнь 1919.)57

Блок: «Может быть, весь мир (европейский) озлится, испугается и еще прочнее осядет в своей лжи. Это не будет надолго. Трудно бороться против “русской заразы”, потому что – Россия заразила уже здоровьем человечество. Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно». [20 (7) февраля.]

Бунин: «Давеча прочитал про <…> расстрел двадцати шести как-то тупо. Сейчас в каком-то столбняке. <…> Как забыть, как это простить русскому народу? А ведь все простится, все забудется. Впрочем и я – только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков – убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение <…> Это – как цены на хлеб, на говядину. “Что? Три целковых фунт!” А назначь тысячу – и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. “Как? Семь повешенных?!” – “Нет, милый, не семь, а семьсот!” — И уж тут непременно столбняк – семерых-то висящих еще можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!» (21 апреля 1919.)

Блок: «Большевизм (стихия) – к “вечному покою” <…> Это ведь только сначала – кровь, насилие, зверства, а потом – клевер, розовая кашка <…> Сковывая железом, не потерять этого драгоценного буйства, этой неусталости». (30 июля 1917.)

Гиппиус: «… маленькая, 4-х-летняя девочка колотила рученками упавшую с разрушенного дома старую вывеску <…> [на которой] были превкусно нарисованы яблоки, варенье, сахар и – булки! Целая гора булок! Я наклонилась над девочкой.

— За что же ты бьешь такие славные вещи?

— В руки не дается! В руки не дается! С плачем повторяла девочка, продолжая колотить и топтать босыми ножками заколдованное варенье». (Июль 1919.)

Блок: «Если бы в России существовало действительное духовенство <…> оно давно бы “учуяло” то обстоятельство, что “Христос с красногвардейцами”. Едва ли можно оспорить эту истину». [10 марта (25 февраля) 1918.]

Ремизов (сон):

«- — обедали с Ю.К. Балтрушайтисом на Курском вокзале. Тут был и Гершензон, и Рачинский, и Бердяев, и Шестов – весь столп московский. А потом попали в какой-то дом – и полезли наверх, уже лезли-лезли, едва ноги идут, а поднялись на какую высоту – не знаю, очень высоко! А спустились сразу. А нам говорят:

“Вы попали в публичный дом!”

Вот тебе и раз!» (XXXVI. В деревне.)

Бунин: «Напечатан новый список расстрельных – “в порядке проведения в жизнь красного террора” — и затем статейка: “Весело и радостно в клубе имени товарища Троцкого. <…> Особенно удачен был последний концерт. Сначала исполнен был “Интернационал”, затем товарищ Кронкарди, вызывая интерес и удовольствие слушателей, подражал лаю собаки, визгу цыпленка, пению соловья и других животных, вплоть до пресловутой свиньи…”. “Визг” цыпленка и “пение соловья и прочих животных” — которые, оказывается, тоже все “вплоть” до свиньи поют, — этого, думаю, сам дьявол не сочинил бы. Почему только свинья “пресловутая” и перед подражанием ей исполняют “Интернационал”?» (Одесса. 9 мая 1919.)

Сергей Голицын: «Из зоопарка убежал горный козел. Он помчался по Большой Грузинской, сбивая прохожих, наводя панику, вбежал в открытую дверь парикмахерской, там увидел в зеркале свое отражение, с ходу разбил зеркало, повернулся, помчался дальше, на Тишинском рынке посбивал лотки торговцев <…> Описание этого происшествия заняло чуть ли не “подвал”: перечислялись фамилии пострадавших прохожих, печатались беседы с владельцем парикмахерской и с весьма популярным в те времена ученым зоологом – директором зоопарка профессором Мантейфелем».58

Гиппиус: «… расстреляли профессора Б. Никольского. Имущество его и великолепную библиотеку конфисковали. Жена его сошла с ума. Остались – дочь 18 лет и сын 17-ти. На днях сына потребовали во “Всеобуч” <…> Он явился. Там ему сразу комиссар с хохотком объявил (шутники эти комиссары!) – “А вы знаете, где тело вашего папашки? Мы его зверькам скормили!” Зверей Зоологического Сада, еще не подохших, кормят свежими трупами расстрелянных, благо Петропавловская крепость близко, — это всем известно. Но родственникам, кажется, не объявляли раньше. Объявление так подействовало на мальчика, что он четвертый день лежит в бреду. (Имя комиссара я знаю)». (Июль 1919.)

Блок (из непосланного письма З.Н. Гиппиус): «… все узлы были затянуты туго, оставалось только рубить. Великий октябрь их и разрубил <…> Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше». [31 (18) мая 1918.]

Гиппиус: «Всеобщая погоня за дровами, пайками, прошениями о невселении в квартиры, извороты с фунтом керосина и т.д. Блок, говорят <…> даже болен от страха, что к нему в кабинет вселят красноармейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых “12”. Ведь это же, по его поэме, 12 апостолов, и впереди них “в венке из роз идет Христос”!» (Сентябрь 1919.)

Ремизов [сон]:

«- — вижу: А.А. Блок в красном китайском халате.

“Александр Александрович, вам бы надо женские ботинки, я с год ношу женские, и тогда на каблуках, и костюм на вас совсем хорошо будет!”

А Иванов-Разумник:

“У вас всегда были подленькие мысли”.

“Беспартийные должны советскую власть поддерживать!” — сказал Блок и стал оправляться.

И вижу: проходит – он проходит, как на сцене, а за ним народ – черный, и только один он в красном -…» (V Анна Каренина. Окнища.)

Гиппиус: «Вчера доктор Х. утешал И.И. [Иван Манухин. – Прим. ред.], что у них теперь хорошо устроилось, несмотря на недостаток мяса: сердце и печень человеческих трупов пропускают через мясорубку и выделывают пептоны, питательную среду, бульон… для культуры бацилл, например. Доктор этот крайне изумился, когда И.И. внезапно  завопил, что не переносит такого “глума” над человеческим телом и убежал, схватив фуражку. Надо помнить, что сейчас в СПБ-ге, при абсолютном отсутствии одних вещей и скудости других, есть нечто в изобилии: трупы». (Июль 1919.)

Ремизов (сон):

«- — иду по дорожке в саду. Вижу, череп лежит. Нагнулся: череп. Взял его в руки. Иду и разбираю – и в траву откидываю кости.

И когда разобрал весь, говорят мне:

“Это ваш череп”. –

“Как же так, ведь я жив!” —

“Череп ваш”.

И я подумал:

“Мой череп – удивительное дело, при жизни!

надо сберечь”.

И опять я иду, сбираю кости, чтобы череп составить – свой…» (V. Москва.)

Бунин: «Ах, эти сны про смерть! Какое громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все это во имя “светлого будущего”, которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака». [12 апреля (старого стиля) 1918.]

Ремизов (сон):

«С улицы вызывают из каждого дома и тут же расстреливают. Сейчас дойдет очередь до нашего дома. Чей-то голос называет (слышу ясно): “209-69”. (Это № нашего телефона.) И я выхожу – через окно <…> Под аркой, где освещено лампочкой, сидит солдат. Он что-то бормочет – и я понимаю: я должен присесть, чтобы с меня сняли фотографическую карточку. И чувствую, что это не к добру: и никакая тут карточка, а просто меня расстреляют. И ясно вижу, — еще солдат светит красным, он негр – и объяснять ему бесполезно, все равно, ничего не поймет!» (III. Перед шапошным разбором.)

Бунин: «… умеют нагонять <…> ужас эти негодяи, сами всячески <…> афишируют свое зверство! А у меня совершенно ощутимая боль возле левого соска от одних таких слов, как “революционный трибунал.” Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови». (25 апреля 1919.)

Максим Горький: «Из письма гражданина Ф. Попова:

“Так как знаменитый Дарвин твердо установил факт необходимости борьбы за существование и ничего не имеет против уничтожения слабых, то есть не способных к полезному труду людей <…> то отсюда ясно, что наука опередила нашу приторную мораль. Однако, протестуя против неразумной жестокости, я предлагаю следующее: уничтожать неспособных к социально полезной работе мерами более сострадательного характера, примерно: окармливать их чем-нибудь вкусным, ветчиной или сладкими пирогами со стрихнином, а дешевле – с мышьяком. Эти гуманные меры смягчили бы формы борьбы за существование, ныне повсеместной <…> Такое законодательство, конечно, не понравится нашей ноющей интеллигенции, но пора уже решительно перестать считаться с ее реакционной идеологией”». (Из письма. Записки из дневника.)

Блок: «Бердяев <…> пишет <…> что революции никакой и не было, все галлюцинация, движения в хаосе и анархии не бывает… » (7 марта 1921.)

Ремизов: «Подумал: “Подам прошение в Совнарком – расстрелять меня, как запаршивевшую собаку: все равно ни толку от меня, ни пользы!”» (Зенитные зовы. Заяц на пеньке.)

Бунин: «Вчера ночью выдумал прятать эти заметки так хорошо, что, кажется, сам черт не найдет. Впрочем, черт теперь мальчишка и щенок. Все-таки могут найти…» (24 апреля 1919.)

Ремизов: «- Сны мне больше не снятся! Я как-то спохватился: где сны?…» (Зенитовы зовы. Заяц на пеньке.)

Гиппиус: «Индия? Евреи в Египте? Негры в Америке? Сколько веков до Р. Хр. [Рождества Христова]? Кто – мы? Где – мы? Когда – мы?» [22 (9) ноября1919.]59

Берберова: «… спускались Белый, Пяст, Замятин, другие, высоко на плечах несли гроб. Л.Д. вела под руку Ал.Ан., священник кадил, в подворотне повернули на улицу, уже начала расти толпа. Все больше и больше – черная, без шапок, вдоль Пряжки, за угол, к Неве, через Неву, поперек Васильевского острова – на Смоленское. Несколько сот людей ползли по летним, солнечным, жарким улицам, качался гроб на плечах, пустая колесница подпрыгивала на булыжной мостовой, шаркали подошвы. Останавливалось движение, теплый ветер дул с моря, и мы шли и шли, и, наверное, не было в этой толпе человека, который бы не подумал – хоть на одно мгновение – о том, что умер не только Блок, что умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над историей целого народа, кончается период, завершается круг российских судеб, останавливается эпоха, чтобы повернуть и помчаться к иным срокам».

 

XXXIV. ОБЕЗЬЯНЬЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО.

«Обезьянье свидетельство заменяет визы во все «государства и дает бесконтрольный пропуск в леса, в «поля, в болота и прочие трущобы всего земного шара.

«Дано сие свидетельство кавал. обеззн. (имярек) в том, «что он поименованный кавал. обеззн. имеет «неограниченные права переходить, переезжать и «перелетать все границы и через любые заставы, «поставленные “свободолюбивыми” человеческими «ячейками, и не связан никакими обязательствами и «клятвами и никому ничего не должен – волен делать, «что хочет, и думать, как взбредет в голову, храня хвост

(Алексей Ремизов. IV. Рожь. Обезвелволпал.)

 

XXXV. ПРОЩАНИЕ.

«В свой последний день перед отъездом из России выпущенный из крепости [? — Ред.] Терещенко пошел проститься с великим князем Николаем Михайловичем. Тот поцеловал его крепко в обе щеки и в лоб. На следующий день Терещенко выехал в Торнео». (Джордж Бьюкенен)

«Река Торнео, служащая границей, еще покрыта льдом. Я перехожу ее пешком, следуя за санями, которые увозят мой багаж в Гапаранду. Мрачная процессия двигается нам навстречу: это – транспорт русских тяжелораненых, которые возвращаются из Германии через Швецию. Перевозочные средства, приготовленные для их приема, недостаточны. Поэтому сотни носилок стоят прямо на льду, а на них эти жалкие человеческие обломки трясутся под жидкими одеялами. Какое возвращение в отечество!… Но найдут ли они даже отечество?» (Морис Палеолог. 17 мая 1917.)

 

XXXVI. В АНГЛИЮ.

«Вы, мне кажется, скоро уедете отсюда навсегда <…> Вы, человек, крадущийся по аллеям магоновского сада, где вы не оставили ни владенья своего, ни любовницы, ни счастья, ни даже несчастья – ничего! Уедете себе на остров какой-нибудь. В Англию, скорее всего». (А. Пятигорский.)

 

XXXVII. ПРЕДЕЛ ДОМА ВАЛЛЕНБЕРГОВ.

Маркус Валленберг (Marcus Wallenberg) – глава Шведского Дома финансовых магнатов Валленбергов, президент «семейного» банка «Стокгольмс Эншильда банк», дядя Рауля Валленберга, друг и работодатель Михаила Терещенко. Михаил Иванович работал у Валленберга более десяти лет – управляющим банком и финансовой группой «Валленберг».

Михаил Иванович «… любил Маркуса Валленберга как пример и залог быстро исчезающей европейской устойчивости. Больше ста лет непрерывного успеха самого солидного в стране банковского дома (хотя Михаил Иванович не мог не отметить про себя, что еще семь лет назад он лично был богаче всех Валленбергов вместе взятых) великолепно воплотились в его последнем президенте. Спокойная расчетливость в нем удобно сочеталась с готовностью пойти на некий риск, неназойливая добропорядочность со снисходительной терпимостью и светская корректность с семейной душевностью. <…> Череда здоровых и прекрасно воспитанных людей [из дома Валленбергов] оседала на ступеньках параллельных иерархических лестниц: дипломатической, гвардейской, финансовой, военно-морской. <…> [Но,] у дома Валленбергов, как и у всякого другого, был свой предел». (А. Пятигорский.) Эту «череду» прервет любимый племянник Маркуса Рауль, который в 1945-ом, неожиданно для себя,  «осядет» в Москве, в тюрьме на Лубянке.

 

XXXVIII.  ЛИЧНАЯ БУХГАЛТЕРИЯ.

«Облако Возмездия – это не о грехе и добродетели. Это – об удовольствии и страдании, о счастье – несчастье, о продлении извечного дуализма «да» и «нет» в бесконечности космического бытия через конечность индивидуальных жизней. Как содеянное тобой добро не компенсирует содеянного тобой зла, но накопляется отдельно в космическом балансе, так и испытываемое тобой наслаждение ждет себе темного противовеса. Их неравновесие возрастает, грозя удачливому неудачей и неуязвленному уязвлением. Это накопление неравновесия и есть Облако Возмездия. Такова двойная бухгалтерия жизни личности». (А. Пятигорский.)

 

XXXIX. ПОСЛЕДНИЙ РОМАНТИК ДИНАСТИИ.

Луи Натаниэль фон Ротшильд (Louis Nathaniel von Rothschild) – барон, глава Австрийского Дома Ротшильдов, президент венского банка «Кредитанштальт», друг и работодатель Михаила Терещенко. Михаил Иванович работал управляющим сначала лондонского, а затем венского банка Ротшильдов. Луи Ротшильд называл Терещенко «финансовым гением», — накануне аншлюса Австрии Михаилу Ивановичу удалось перевести активы венского банка Ротшильдов в Монако. За эту беспрецедентную операцию Терещенко был объявлен личным врагом фюрера.

Луи Ротшильд – личность в высшей степени примечательная. Наряду с другими титулами ему было присвоен еще один – «последний». Его называли «последним романтиком династии», «последним великим джентльменом Европы», «последним европейским вельможей», «последним совершенным любовником». Ну, и еще – он стал последним главой Австрийского Дома Ротшильдов.

О его стальной воле, выдержке, отваге и «холодной лихости» ходили легенды. «Обычно те, кому приходилось сталкиваться с самообладанием барона, не могли понять, чем оно обусловлено. То ли барон был абсолютно беззаботен, то ли просто холоден как рыба и лишен человеческих чувств. Но что бы ни говорили, юный глава Венского дома превратился в руководителя высочайшей квалификации и человека редкой стойкости. Это был настоящий вельможа, самый выдающийся из всех отпрысков семейства Ротшильд. Ни до него, ни после него не было ему подобных».60

Ротшильд ничего не боялся. У него не было «душевных изгибов» и «настроений». Он был со всеми ровен, изысканно вежлив, любезен и – всеми любим. Его любили друзья, подчиненные, прислуга и, конечно же, женщины.

Из всех рассказов о Луи Ротшильде самым «живописным», пожалуй, является рассказ о том, как после прихода нацистов в Вену несколько вооруженных эсесовцев пришли его арестовывать. С холодной вежливостью Ротшильд сказал, что с удовольствием последует за ними, но только – после обеда. Трапеза длилась мучительно долго – не для Ротшильда, разумеется, а для конвойных, которые топтались за его спиной. Лакеи неторопливо вносили блюда, Ротшильд неторопливо «трапезничал». После фруктов он ополоснул пальцы в специальной чаше, вытер руки полотняной салфеткой, откинулся на спинку стула и с превеликим удовольствием закурил послеобеденную сигарету. Затем принялся обсуждать с поваром меню на следующий день…

Впрочем, живописна не только «сцена ареста», но и последующие эпизоды, связанные с заключением Ротшильда. В тот же вечер, на первом допросе, дежурный офицер полицейской тюрьмы спросил: «Итак, вы и есть тот самый Ротшильд? И как же вы, господин Ротшильд, богаты, если быть точным?» На что Ротшильд ответил, что этого не знает никто – ни он сам, ни его финансисты. Для более или менее точного ответа на ваш вопрос (сказал Ротшильд) моим бухгалтерам придется просидеть несколько дней над сводками мировых фондовых бирж, рынков сырья и товаров. «Хорошо, — не унимался офицер, — тогда скажите по крайней мере, какова стоимость вашего венского дворца, включая находящиеся в нем произведения искусства?» Ротшильд ответил вопросом: «А какова, по-вашему, стоимость венского собора Святого Стефана?»

В подвале полицейской тюрьмы Ротшильд провел больше месяца. Его «соседями» были арестованные нацистами коммунистические лидеры. Позднее Ротшильд скажет: «Мы неплохо ладили, Все соглашались с тем, что наш подвал был самым деклассированным подвалом в мире».

В конце апреля 38-го Ротшильда перевели в «сверхсекретный застенок рейха» — в специальную камеру при штаб-квартире гестапо, что можно считать головокружительным повышением. Барона охраняли 24 гестаповца, которых он называл «мои гренадеры». Ротшильд и там не скучал, — камердинер передал для него книги по искусству, ботанике, анатомии, геологии (барон был прекрасным специалистом в области анатомии и ботаники, великолепно знал графику). Не долго думая, Ротшильд принялся обучать гренадеров естественным наукам, устраивая им «нудные лекции». Тем временем «на воле» шел торг за барона – между нацистами и Ротшильдами. На стороне нацистов играл Герман Геринг, «прося» для себя двести тысяч американских долларов (за хлопоты), а для великой Германии – все активы Австрийского Дома Ротшильдов, но главное – Витковице в Чехословакии, где находились крупнейшие в Центральной Европе разработки железной руды и угля. Этот выкуп, побив все рекорды, стал крупнейшей «сделкой» такого рода в мировой истории. Кроме того, возникли некоторые проблемы с Витковицем:  финансисты барона в 1936-37 годах, в преддверии нацисткой экспансии, провели головоломную операцию, в результате которой Витковице перешли под защиту Соединенного Королевства. Так или иначе, условия Ротшильдов были определены: семья передает все активы Австрийского Дома, но контроль над Виковицами Германия получает только после освобождения барона. Кроме того, Ротшильдам выплачивается за Витковице компенсация (условие самого барона) в размере трех миллионов долларов. Такие условия Берлин не вполне устроили, и нацисты продолжают «переговоры».

В 1939 году из игры выходит Геринг и за «игровым столом» появляется Генрих Гиммлер, который, как и его предшественник, хочет за барона «сущие пустяки»: кое-что для себя (опять же, за «хлопоты»), ну, и для великой Германии – все остальное (к предыдущему списку добавляется вся недвижимость Луи Ротшильда за пределами Австрии). Происходит событие экстраординарное: Гиммлер посещает барона в его камере. Предлагает Ротшильду сигару (от которой барон отказывается), да и вообще ведет себя крайне просто, по-дружески. «Откровенного» разговора не получается – барон краток, несговорчив и холоден. Все опять упирается в эти проклятые Витковице.

А через час после ухода Гиммлера начинается что-то странное… «Гренадеры» принимаются за переустройство крохотной камеры Ротшильда, создавая барону домашний уют и «привычную роскошь»: вносят громоздкие напольные часы времен Людовика XIV, громадную вазу времен Людовика XV; застилают тюремные «нары» оранжевым плюшевым покрывалом, забросав его сверху разнокалиберными разноцветными подушками; и, наконец, водружают огромный радиоприемник на специальной подставке, почему-то накрыв его шелковой пестрой попоной. Вот тогда – возможно, впервые в своей жизни – барон был не на шутку испуган и ошарашен; он даже пал духом, потеряв свою знаменитую, ставшую уже легендарной, выдержку. Придя немного в себя, барон немедленно приказал «вышвырнуть вон всю эту безвкусицу». Из принесенных вещей в камере он оставил только радио, потребовав убрать шелковую «накидку». Позднее Ротшильд скажет, что «нормальная камера» за пять минут превратилась в вертеп, и стала назойливо напоминать лучшие «краковские бордели».

Через несколько дней барона «проинформировали», что его условия приняты, и он свободен. Ротшильд посмотрел на часы (было одиннадцать вечера) и сказал, что уже ночь, слуги давно спят и посему встретить его не могут, а беспокоить друзей в столь поздний час он не намерен. «Я уйду завтра утром, спокойной ночи», — заключил барон. Вот тут уж гестапо было ошеломлено: освобожденный барон не бежит из гестапо сломя голову, а самовольно остается ночевать в камере! Стали срочно связываться с Берлином. Пока связывались, Ротшильд заснул. В такой ситуации было принято единственно правильное решение: оставить барона в камере на одну ночь в качестве гостя. По всей видимости, Луи Ротшильд был единственным «гостем» гестапо, других желающих – ни тогда, ни потом – не отыскалось.

После поражения нацистской Германии недвижимость и другие активы, принадлежавшие Австрийскому Дому Ротшильдов до аншлюса, вернулись во владение барона. Барон «еще раз» посетил Вену (он уже жил в Америке), чтобы передать всю свою собственность правительству Австрии. Он поставил одно условие – на эти средства правительство должно создать государственный пенсионный фонд. Так и произошло.  На этой прозаической ноте мы и закончим рассказ о «последнем романтике династии» бароне Луи Ротшильде.

 

  1. XL. ЧТЕНИЕ.

«Одним из признаков того, что постоянно занимает мысль русских людей, является страсть их литераторов к описаниям жизни в тюрьме, на каторге, в ссылке <…> каждый считает себя обязанным написать что-нибудь, касающееся тюрьмы или сибирской каторги. Начало положил Достоевский, излагая свои личные воспоминания <…> в «Записках из мертвого дома». Толстой в «Воскресении» подробно рисует перед нами <…> тюрьму и ссылку <…> Короленко, Горький, Чехов, Вересаев, Дымов и др. также делают свои вклады в этот музей ужасов; картины развертываются на фоне Петропавловской крепости, Шлиссельбурга, гиблых мест Туруханска и Якутска, холодных берегов Сахалина. Вероятно, многие русские читатели этих рассказов думают про себя: “Может быть, и я туда когда-нибудь попаду”». (Морис Палеолог. 9 января 1916.)

 

XLI. «… всякий долг не обрывается на твоем отце или на тебе самом прежнем, и если ты его не уплатил, то он так и останется с тобой на всю жизнь». (А. Пятигорский.)

 

XLII. «В Англии погода – это не сценическая условность, а естественное условие, включающее в себя все личное – кроме личного, здесь пока ничего нет – разговор, отношение, покой, тревогу». (А. Пятигорский.)

 

XLIII. Рисунок из цикла «Книга идолопоклонства».

«Человек, который приходит к любовнице таким же, каким он покинул свой дом, отправляясь к ней, — не любовник. Путь, сколь бы он ни был короток или бездумен <…> есть путь думанья (чувства, воображения, все равно). На этом пути человек сокращается (думанье – центростремительно) и приходит к ней сжавшимся, втянутым в себя.  Отсюда – бурные любовные ссоры, столь частые либо в преддверии часа страсти, либо немедленно следующие за ним: он слишком быстро разжался (страсть – центробежна), спеша вернуться к себе, еще не отправившемуся на свидание, не дав ей времени привыкнуть к перемене <…> Только в любви знать и делать – одно и то же. Поэтому там нет места свободе, всегда предполагающей их разделение». (А. Пятигорский.)

 

XLIV. «… в конце концов, каждый выбирает себе смерть, объективно, я имею в виду, то есть сам он об этом выборе обычно не знает. Он же выбирает себе путь и внутри смерти, так сказать, что и является предметом так называемых “Книг Мертвых”, египетской, тибетской и нескольких других, которые и наставляют его на этом пути.  То, что вы рассказали о Михаиле Ивановиче, ясно говорит, что он задолго до конца выбрал себе смерть и шел к ней выбранным путем». (А. Пятигорский.)

 

XLV. Ганс Георг Хенке (Hans Geogr Henke), помощник зенитной артиллерии из гитлерюгенда («Флакхелфер»– «Flakhelfer»), был взят в плен военными 9-ой армии США в Рехтенбах (Rechtenbach) в Германии. Фотография сделана 29 марта (по другой версии – 3 апреля) 1945 года.

 

XXXV. НЕВИДИМЫЙ РАУЛЬ ВАЛЛЕНБЕРГ.

«Существовать, но невидимо» — девиз дома Валленбергов.

«Любимому племяннику Маркуса, Раулю, шел тогда двенадцатый год. Он учился в закрытой школе в Равенбо и изумлял учителей способностями к языкам и рисованию <…> Его ровесники и современники – будущие трупы – ходили в государственные или частные школы, хедеры, гимназии или военные училища. <…> Раулю оставалось еще четверть века ждать морга на Лубянке». (Александр Пятигорский.)

Рауль Валленберг (Raoul Wallenberg) – племянник Маркуса Валленберга, с июля 1944-го по  январь 1945-го – первый секретарь шведской дипломатической миссии в Будапеште, спасший жизнь десятков тысяч венгерских евреев. Посмертно (или все-таки нет?) – почетный гражданин Венгрии, Израиля, Канады и Соединенных Штатов Америки (первым почетным гражданином Америки стал Уинстон Черчилль, вторым – Валленберг). Арестован сотрудниками Смерш (военная контрразведка) в Венгрии 17 января 1945-го, секретно переправлен в Москву. Исчез в «подвалах» Лубянки (камеры находились на всех шести этажах). До сих пор тайна его смерти (или «сверхсекретного» заключения) не разгадана. «Исчез» не только Рауль Валленберг, но и почти все материалы по его делу. Так, «не сохранились» ни личное дело, ни протоколы допросов, найдены лишь журнальные записи о датах и времени проводимых допросов. «Обнаружена» учетная карточка, в которой Валленберг, вопреки всякой логике, значится как «военнопленный». Есть квитанция о приеме личных вещей Рауля при поступлении во внутреннюю тюрьму Лубянки. Что же касается самих вещей (дипломатический паспорт, телефонная записная книжка, деловой календарь за 1944 год, портсигар, ключи от машины…), то они были переданы сводным брату и сестре Валленберга в 1989 году, более чем через сорок лет после «исчезновения» их владельца…

Рауль Валленберг прибыл в Будапешт («с одним рюкзачком за плечами») в начале июля 1944-го. На тот момент в Будапеште проживали около 200 тысяч евреев, «многие тысячи» были уже отправлены в лагеря смерти (главным «приемным пунктом» был Освенцим).

В марте 44-го ответственность за депортацию венгерских евреев была возложена на Адольфа Эйхмана, оберштурмбаннфюрера СС, заведующего отделом гестапо, который занимался «окончательным решением еврейского вопроса». Ревностность Эйхмана была настолько велика (его стараниями вывозили в Освенцим 12 тысяч человек в день), что в том же 44-ом Генрих Гиммлер, специально приехавший для этого в Будапешт, обратился к Эйхману с «просьбой» немного умерить свой пыл и сократить число департируемых, поскольку Освенцим с таким количеством постоянно прибывающих евреев «не справляется». Сошлись на том, что Эйхман будет высылать не более двух «транспортов» в день (такой «транспорт» называли «маршем смерти»). Тем не менее, в августе того же года Эйхман направит Гиммлеру отчет, в котором  отрапортует об уничтожении в Европе 4 миллионов евреев.

И вот против этого человека, который назовет новоиспеченного дипломата «еврейской собакой», и придется сражаться Раулю Валленбергу.

Несмотря на официальный дипломатический статус, Валленберг был, так сказать, «псевдодипломатом», поскольку перед ним ставились далеко не дипломатические задачи. В январе 1944-го в США был создан Совет по делам военных беженцев (War Refugee Board), призванный защищать гражданское население. Америка искала поддержки нейтральных государств, готовых осуществлять такого рода деятельность под прикрытием своих дипломатических миссий в оккупированной Европе. Первой страной, выразившей готовность сотрудничать с Америкойи , была Швеция. Начались поиски кандидата, который бы мог возглавить при шведском посольстве в Будапеште т.н. Отдел «С», цель работы которого — спасение венгерских евреев от депортации в лагеря смерти. Когда эту должность предложили Раулю Валленбергу, тот согласился, но поставил ряд «не дипломатических условий»: он будет действовать и принимать решения лично и напрямую, минуя бюрократическую иерархию, он «будет пользоваться теми методами, которые сочтет уместными, в том числе подкупом», он «будет уполномочен предоставлять убежище в помещениях миссии лицам, имеющим выданные им шведские паспорта». Условия были приняты.

Работавшие с Валленбергом или просто знавшие Рауля в его «будапештский период», вспоминают, что работоспособность, творческая фантазия и изобретательность Рауля были безграничны, и что он «в этом» не уступал своему главному «оппоненту» оберштурбаннфюреру Эйхману.

Будучи дизайнером, прекрасным чертежником и рисовальщиком, Валленберг сам разработал проект шведских охранных паспортов («Schutz-passes»), которые он начнет раздавать евреям. Паспорта юридической силы не имели, но выглядели очень внушительно и производили на немцев гипнотическое действие: желто-голубые (цвета шведского флага), со шведской королевской эмблемой, состоящей из трех корон, с многочисленными подписями, печатями, штемпелями, штампами и штампиками (впоследствии Валленберг добьется того, что получение такого паспорта будет приравниваться к получению шведского гражданства).

Шведскую миссию засыпают письмами, многотысячные толпы оккупируют посольство в ожидании «охранных бумаг». Сотрудники Валленберга не успевают «штамповать» паспорта. Рауль начинает играть ва-банк: наряду с паспортами, в шведской миссии печатают на ротаторах на листах бумаги «филькины грамоты», каждую из которых подписывает Валленберг. О «бессовестном» авантюризме Валленберга говорит весь Будапешт. Кейт Ватц, которой в 44-ом было 12 лет, рассказывает, что «главными детскими словами» были – «мама», «папа» и «питц-путц» (исковерканное детьми «шютс-пасс»).

Штат Рауля увеличивается до четырехсот человек. Валленберг учреждает Отдел «В», занимающийся «шведскими домами» или «домами Валленберга». Валленберг скупает в Будапеште дома, объявляя их «нейтральными территориями».  В более чем тридцати домах, а также в больницах, детских домах, старческих приютах, охраняемых «людьми Валленберга» и шведским флагом, Рауль размещает, по разным источникам, от 15 до 30 тысяч евреев. Благодаря маниакальному упорству и «пронырливости» Рауля «шведские дома» получают статус экстратерриториальных. Евреев в Будапеште начинают называть «шведами». Слово «валленберг» звучит как «спасение».

Рауля видят везде. Он «шныряет» по Будапешту с чемоданами наличных денег: покупая для своих подопечных продовольствие, теплую одежду, одеяла; подкупая немцев и «выторговывая» евреев. Валленберг «обменивает» евреев на золото, на американские доллары, на шведские грузовики. При этом, оружие никогда не является предметом торга. Деньги поступают из Совета по делам беженцев (WRB), Джойнта (Американский еврейский объединенный распределительный комитет), Красного Креста, Всемирного еврейского конгресса и из «Эншильда банк», который принадлежал дядьям Валленберга, Маркусу и Якобу. Томас Верес, фотограф, работавший с Раулем, пишет: «Он всегда возил с собой в машине много денег и золота, забота о таком множестве людей влечет за собой крупные расходы. Однажды мы поехали на шоколадную фабрику, и Валленберг скупил прямо на месте все продукты, имевшиеся на складе – сахар, муку, шоколад, и заплатил за все сразу наличными».61

Для спасения евреев Валленберг не останавливается ни перед чем (он, впрочем, предупреждал) – идут в ход подкуп, шантаж, угрозы, обман, все что угодно. Личные информаторы Рауля предупреждают его о готовящихся депортациях. Он вездесущ – налетает как ангел возмездия. На вокзале Йожефварош, откуда отправляют евреев в Освенцим, он появляется с пачкой паспортов и, невзирая на окрики и предупредительные выстрелы конвоиров, начинает раздавать евреям «охранные грамоты». После чего выкрикивает: «Все со шведскими паспортами – из поезда и в машины!» (Около здания вокзала выстроились в ряд выкрашенные в цвета шведского флага автомобили.)  А если нет при себе паспортов, Валленберг, догнав колонну, приказывает: «Все, у кого шведские паспорта, поднять руки! Шаг вперед!»  Евреи его понимают – «шагают вперед» и те, у кого этих паспортов никогда не было. Иногда Валленберг нагло блефует. Выхватывает из кармана пачку «документов» и размахивает ею перед носом эсесовцев. А этими «документами» может быть все что угодно: квитанции (налоговые или – из прачечной), водительские удостоверения, справки (безразлично о чем). Расчет прост: немцы не знают венгерского языка, и – «бумажный букет» у Валленберга всегда наготове. Он останавливает конвои, «начинает скандал» и буквально вытаскивает людей из грузовиков, сколько удастся, хоть одного, двоих… Валленберг ничего не боится («Не расстреляв меня, вы этого не сделаете»), напротив, он угрожает – Божьим и земным судом (война близится к завершению), разрывом дипломатических отношений со Швецией (на такие «угрозы» он, разумеется, не уполномочен). В конце концов, он пугает немецких и венгерских офицеров, «совершающих недопустимую ошибку», их же начальством: «О вашем поведении будет доложено. Я буду жаловаться в Берлин. И вашу голову вынесут мне на блюде!»62

В Будапеште его называют «кудесником». Бравада и «наглость» Валленберга приводит немцев в состояние ступора, в присутствии Рауля немцы теряют «способность соображения». Валленбергом движет странное вдохновение. Его затягивает игра, из которой (пока что) он выходит победителем, возвращая людей с маршей смерти. Маргарет Бауэр, машинистка шведской миссии в Будапеште, позднее напишет: «Это был потрясающий человек – умница, весельчак. Когда он приходил в миссию, все немедленно начинало вращаться вокруг него. У него был какой-то поразительный темперамент – такой сильный, что мне казалось, что когда-нибудь он сослужит ему плохую службу».63

Ближе к концу 1944-го, когда советские войска уже приближались к Будапешту, Валленберг пошел еще на один экстравагантный шаг — он решил встретиться с Эйхманом! С тем самым Эйхманом, архитектором геноцида,  который не мог «пропустить живым ни одного еврея», и который незадолго до «памятной встречи» с Валленбергом в присутствии представителей Красного Креста кричал: «Я убью эту еврейскую собаку, Валленберга!» (В Будапеште говорили, что Рауль «стоит у Эйхмана костью в горле».) Итак, Валленберг пригласил Эйхмана и его заместителя к себе на ужин: «… ему хотелось встретиться с эсесовцем лицом к лицу и попытаться понять, что движет его поступками и что он за человек. Эйхман, несомненно из подобных же побуждений, его приглашение принял. В назначенный день Валленберг, вызванный по какому-то срочному делу, касавшемуся “его” евреев, совершенно о приглашении позабыл и, подъезжая к своему дому, с удивлением заметил, как эсэсовский автомобиль, подъехавший к его дому чуть раньше, изверг из себя Эйхмана и Крумеи. Никаких приготовлений к приему в доме сделано не было…»64 Честь хозяина ужина спасли соседи Гета и Берг Карлссон, к которым Рауль обратился за помощью.

После ужина «Валленберг погасил свет и раздвинул шторы на окнах, выходивших на восточную сторону. «Эффект это произвело поразительный. Весь горизонт полыхал красным огнем от канонады тысяч орудий. Это русские наступали на Будапешт. <…> Валленберг начал говорить о нацизме <…> Он бесстрашно и блестяще <…> разобрал на винтики всю доктрину нацизма и предсказал полное поражение ее адептов. Наверное, подобного рода речи, исходящие из уст шведа, находящегося далеко от дома и во многом зависящего от расположения к нему его могущественного немецкого оппонента, прозвучали для слушателей непривычно. Но Валленберг всегда поступал именно так <…> он не столько излагал перед Эйхманом свои взгляды, сколько хотел сделать ему своего рода предупреждение, что самым лучшим для него исходом было бы немедленное прекращение депортаций и уничтожения венгерских евреев. Эйхман едва скрывал свое удивление. <…> Наконец, Эйхман сказал: “Вы правы, герр Валленберг, я признаю это. Впрочем, я никогда не верил в нацизм как в учение. Зато он дал мне власть и богатство. Я знаю, что скоро моя приятная жизнь здесь закончится. Мои самолеты перестанут доставлять мне женщин и вино из Парижа и деликатесы с Востока. Мои лошади и собаки, моя роскошная квартира здесь, в Будапеште, отойдут к русским, а меня как офицера СС пристрелят на месте. Мне некуда бежать, но если я буду <…> жестко осуществлять данные мне полномочия, я смогу еще на некоторое время продлить для себя этот образ жизни. И я хочу предупредить вас, герр Валленберг, что сделаю все возможное, чтобы остановить вас. Если я сочту необходимым вас устранить, ваш шведский дипломатический паспорт мне помехой не будет…” <…> С этими словами Эйхман встал, чтобы откланяться. <…> С невозмутимой вежливостью <…> он поблагодарил нас всех за особо приятный вечер».

Эйхман был прав, бежать было некуда. Ему удалось «уйти» крысиной тропой в Аргентину, где он жил под подложной фамилией. Израильская разведка «Моссад» напала на его след, — он был похищен и вывезен в Израиль. Приговорен судом к смертной казни и в 1962-ом году повешен.

Но тогда, в конце 44-го, «остановить» Валленберга он не сумел (хотя на Рауля после «памятной встречи» и было совершено покушение). Остановили Валленберга другие. Он еще успеет предотвратить уничтожение Общего еврейского гетто, которое по плану СС должно было быть взорвано вместе с его жителями (97 тысяч человек), составить проект Фонда помощи жертвам террора и преследования (поиск пропавших лиц, воссоединение семей, призрение сирот, распределение продовольствия, медицинская помощь, обеспечение жильем, создание рабочих мест…), написать короткое письмо матери: «Дорогая мама! Не знаю, чем я могу заслужить прощение за долгое молчание, но и сегодня все, что ты сможешь получить от меня, — это лишь несколько поспешных строк <…> Положение здесь отчаянное, чреватое опасностями, и я завален работой… Днем и ночью мы слышим приближающийся грохот русский орудий. <…> У меня чувство, что, когда Венгрию оккупируют (русские), возвратиться домой будет нелегко, и я не думаю, что вернусь домой раньше Пасхи. Но это все в будущем. Сейчас же никто не знает, какой будет оккупация…»

Тут – заканчивается история «видимого» Рауля Валленберга и начинается история «невидимого». «Существовать, но невидимо», — Рауль всецело, хотя и не по своей воле, воплотил девиз дома Валленбергов.

Советские войска входят в Будапешт. Валленберг пытается организовать встречу с маршалом Родионом Малиновским, командующим 2-го Украинского фронта, чтобы обсудить с ним срочные поставки продовольствия и медикаментов для двух будапештских гетто и – «планы восстановления Венгрии», но проекты Валленберга в намерения Советского Союза никак не входят. Возможно, Рауль это и понимает, но что может ему грозить? Нейтральная Швеция представляет интересы СССР в Венгрии, с которой Советский Союз находится в состоянии войны; Валленберг – шведский дипломат; шведская сторона попросила Советы взять под защиту сотрудников своей миссии, передав списки… «Меры по охране г-на Валленберга и его имущества [все тот же рюкзак, с которым Рауль приехал в Будапешт. – Прим. ред.] советскими военными властями приняты» — такой рапорт получил МИД в Стокгольме. «Не знаю, защищают они меня или за мной следят. Я не уверен, кто я – их гость или пленник?», — это последние слова, сказанные Валленбергом на воле.

Дальше – одни домыслы и загадки, и – нечто несообразное. Смерш арестовывает дипломата, защищенного иммунитетом и представляющего интересы СССР. Его, вместе с шофером, венгром Вильмошем Лангфельдером, тайно переправляют в Москву, заверяя МИД Швеции, что Валленберг «под надежной защитой». В поезде Валленберг тоже так пока думая и пребывая в прекрасном расположении духа, начинает сочинять детективный роман, который – продолжать не ему, и который никогда не будет дописан. Во всяком случае, мы его окончания не узнаем.

В феврале 45-го мать Валленберга Май фон Дардел посещает советское посольство в Стокгольме, и Александра Коллонтай, посол СССР в Швеции, заверяет ее, что Валленберг в СССР и «с ним хорошо обходятся». При этом она просит «не устраивать суеты вокруг Валленберга – это может ему только повредить…» (?) А в начале марта представитель СССР официально заявляет по венгерскому радио, что Валленберг убит в Будапеште вооруженными бандитами или гестаповцами.

Тем временем, Валленберг и Лангфельдер знакомятся с Москвой в сопровождении конвоиров (для их же охраны, как им было сказано). «Гостям столицы» даже устраивают экскурсию в московском метро. Они ходят, кружат по городу, но дорога предопределена, и кончается она – на Лубянке. Именно так, Валленберг и Лангфельдер пришли на Лубянку «по доброй воле» — пешком, завершив у здания лубянской тюрьмы свою последнюю земную прогулку.

Зачем Валленберг понадобился Советам? Этот вопрос задавали тысячи раз, но ответ на него так и не был найден. Все, что мы знаем о «процессе» Валленберга и о его пребывании на Лубянке и в Лефортовской тюрьме, исходит от его более удачливых сокамерников (иностранцев) или заключенных из соседних камер, которые были освобождены и вернулись на запад. Вилли Бергеман, бывший сотрудник немецкого посольства в Бухаресте, вспоминал, что Валленберг был «мастером перестукивания»: «Он отстукивал сообщения на прекрасном немецком языке. Когда он хотел обратиться к нам, он всегда стучал пять раз подряд перед тем, как начать». Так, Валленберг «отстучал», что на допросе на его вопрос, будут ли его судить, следователь отвечал, что «по политическим причинам» его судить никогда не будут. Судить не будут, но держать на Лубянке – будут, ибо Валленберг должен им доказать свою невиновность! Так в чем же, однако, «виновность»? Есть ряд гипотез: шпионаж в пользу США, Великобритании или Германии; участие в сионистском заговоре; принадлежность к семье богатейших финансовых магнатов (это всегда можно использовать);  «слишком много знал», — например, про Катынский расстрел в 1940-ом (ходили слухи, что у Рауля в сейфе хранились какие-то документы, переданные ему поляками) или «просто знал» – про золото, спрятанное венгерскими евреями. Но «вину» Рауля можно рассмотреть и иначе, с другой, невалленберговской стороны, назвав ее, скажем, виной «ответной»: неудачная попытка НКВД завербовать Валленберга, который отказался стать агентом влияния. Или совсем попросту: Валленберг – личный узник Сталина, «предназначенный» для каких-то особых целей (Сталин Абакумову: «Держите его в готовности. Может статься, что он нам еще пригодится».).

Так или иначе, дело Валленберга исчезло (если оно вообще когда-либо существовало). Следствия и суда не было. Обвинения Валленбергу так и не предъявили. А Советский Союз опять поменял «точку зрения». На очередной запрос Швеции в 47-ом А.Я. Вышинский отвечает: «Валленберга в Советском Союзе нет и нам о нем ничего не известно».

Бывшие сокамерники Валленберга свидетельствуют, что Рауль вел себя уверенно и спокойно, даже шутил, зная, что вся эта бессмыслица скоро закончится, поскольку никакая бессмыслица не может продолжаться долго. Через дежурного офицера передавал свою «дневную норму сигарет» Вильмошу Лангфельдеру (после ареста их разделили). Написал письмо Сталину, потребовал встречи с представителями шведского посольства, на что ему было сказано: «Ваша судьба никого не волнует». «Частичная правда» в этом есть. Шведская сторона ведет себя осторожно и осмотрительно. Шведский премьер вскользь замечает, что наилучшим «решением» могла бы стать информация, что Валленберг – мертв.  Почему? Мы не знаем. Как не знаем почти ничего другого, связанного как с «делом Валленберга», так и с «делом Лангфельдера».

Время идет. И в 1957 году советская сторона в очередной раз меняет свои «показания»: в архивах Лубянской тюрьмы обнаружено донесение, свидетельствующее о том, что на Лубянке (а значит, и в СССР) Валленберг все же был, но десять лет назад («мы соболезнуем») умер. Донесение написано от руки, на клочке бумаги, начальником санчасти Лубянской тюрьмы А.Л. Смольцовым и адресовано министру госбезопасности В.С. Абакумову: «Докладываю, что известный Вам [все-таки «известный». – Прим. ред.] заключенный Валенберг [sic] сегодня ночью в камере внезапно скончался предположительно следствие наступившего инфаркта миокарда. В связи с имеющимся от вас распоряжением о личном наблюдении за Валенбергом прошу указания, кому поручить вскрытие трупа на предмет установления причины смерти. 17 июля 1947. Смольцов». В тот же день Смольцов приписывает: «Доложил лично министру. Приказано труп кремировать без вскрытия». В этом документе все странно, начиная с «клочка бумаги» и кончая тем, что начальник санчасти пишет напрямую министру, минуя тюремное начальство, и что донесение почему-то остается у него на руках. Но еще более странно то, что Абакумов выступает как бы в «двух лицах»: сначала он тот, к кому автор письма обращается, а потом – министр в третьем лице, о приказе которого Смольцов информирует, но – кого? Не самого же министра?

В том же 57-ом (удивительное совпадение) руководство СССР впервые признается, что Вильмош Лангфельдер, шофер Валленберга, тоже содержался в лубянской тюрьме, но в марте 48-го – умер (опять совпадение). Материалы его дела, как и материалы дела Валленберга, по всей видимости, уничтожены. При всей «доброй воле» советская сторона «больше ничего сообщить не может». Концов не найти.

Тому, что Валленберг умер, шведская сторона не поверила, — однажды он уже «умирал», в Будапеште. Один раз солгавши… Умер ли Валленберг в 47-ом? Вернее – был ли убит? По версии В.А. Крючкова, Валленберг был расстрелян, потому что «очень много знал». П.А. Судоплатов высказывает предположение, что Валлерберга «ликвидировали», так как он отказался сотрудничать с советской разведкой, к чему его несомненно склоняли. Это, в какой-то мере, подтверждает письмо Вышинского от 47-го: «Поскольку дело Валленберга до настоящего времени продолжает оставаться без движения, я прошу вас обязать тов. Абакумова предоставить справку по существу дела и предложения об его ликвидации».  «Ликвидации» – чего? Одного только дела? И о каких «предложениях» идет речь? Об одном из таких «предложений» рассказывает Судоплатов. Это – токсикологическая лаборатория профессора Г.М. Майрановского («Лаборатория-Х») на Лубянке, которая экспериментировала с ядами на заключенных, и которая «привлекалась для приведения в исполнение смертных приговоров и ликвидации неугодных лиц по прямому решению правительства в 1937-47 годах, используя эти яды».65Судоплатов допускает, что «Валленберг был переведен в спецкамеру “Лаборатории-Х”, где ему сделали смертельную инъекцию под видом лечения».

Удивительно, что, к каким бы воспоминаниям или материалам мы ни обращались, мы неминуемо натыкаемся лишь на гипотезы и догадки. Знающие молчат. Участники, свидетели, очевидцы, которые еще до недавнего времени были живы, и – ничего достоверного, определенного. Словно события, связанные с Валленбергом, отброшены от нас на века или «располагаются» в другом, невидимом никому измерении.

Дальше, после 47-го – опять только вопросы. И – апокрифические (или нет?) рассказы бывших заключенных, охранников и медперсонала тюрем и лагерей: Валленберга видели в 50-ые, 60-ые и 70-ые годы во Владимирском централе (таких свидетельств достаточно много), в Верхней Потьме, в Мордовии, в Воркуте, в исправительной колонии на острове Врангеля, в лазарете особой тюрьмы Верхнеуральска, в тюремной психиатрической больнице в Казани, в пересыльных тюрьмах, в поездах с заключенными, в контролируемой КГБ московской психиатрической клинике, на Лубянке… Валленберг вездесущ. Он становится легендой ГУЛАГа. О нем рассказывают, и в этих рассказах ни «валленберговского стиля», ни бодрости духа, ни чувства юмора герой не теряет: в ожидании «вонючей заржавелой клети» в тюрьме на Лубянке, поднимающей заключенных на «прогулку» («прогулочные площадки» находились на крыше тюремного здания), он неизменно выкрикивает «Эй, такси!»; в психушке, где его лечат от «мании величия», «спокойно упорствует», твердя, что является дипломатом из Швеции; становится участником тюремного хора (Рауль действительно пел в детстве, в хоре церковном); вступает с персоналом лагерей в перепалки из-за своей не гулаговской щепетильности (грязь, суп холодный…); продолжает настаивать, что арестован «в результате большой ошибки»; выцарапывает на тумбочке, которую видели заключенные-иностранцы (коих в лагерях было немало), «Raoul Wallenberg», «Sverige» (Швеция), «Miranda Martina»…

В 64-ом году, во время официального визита советской делегации в Стокгольме, в газете «Экспрессен» на русском языке было напечатано открытое письмо Хрущеву: «Хотя вы и привезли с собой из СССР 50 человек, одного вы все-таки там забыли – Рауля Валленберга…»

Валленберговский ад «без суда и следствия», без покаяния виновных – проклятье 20-го века, перешедшее по наследству в век следующий. История еще не закончилась. И если про валленберговский ад «человечество» что-то еще слышало, то про «дарделовский» – не слышало ничего.

«Если ты не знаешь, жив человек или умер, приходится докапываться до правды». Мать Рауля Май фон Дардел, отчим Фредерик фон Дардел, сводная сестра Нина Лагергрен, сводный брат Ги фон Дардел – люди украденных судеб, которые «отбыли» вместе с Раулем весь его (кто знает – какой?) срок, и которые умерли с ним в один (кто знает – который?) день.

Родные Рауля ни минуты не верили в его смерть, не верили, потому что не хотели и не могли. Какие бы «донесения» ни приходили из СССР, они верили только в одно: они найдут Рауля. Вся их жизнь – для Рауля. Вся любовь и отчаяние – Рауль. Надежда и плач – Рауль. Ничего кроме Рауля. Десятки лет ничего кроме Рауля.

50 тысяч страниц семейного архива – письма, статьи, заявления, запросы, благодарности, просьбы. Белая книга, в которой были собраны все сведения о деле Валленберга. Дневник, который мать и отчим Рауля вели на протяжении 26-ти лет – 20000 дней и ночей неизвестности, непрерывного описываемого страдания.

Многолетняя упорная работа «безумцев»: Raoul Wallenberg Association, комитеты в Иерусалиме, Лондоне, Нью-Йорке, Стокгольме, международная комиссия, шведско-российская комиссия… «Мольбы о помощи» — Сталину, Хрущеву, премьеру Швеции, шведскому королю, президенту Америки. Все –напрасно.

Письмо Альберта Эйнштейна Сталину: «17 ноября 1947. Генералиссимусу Сталину. Москва, СССР. Дорогой мистер Сталин, Как старый еврей, я призываю вас сделать все возможное для того, чтобы найти и отправить обратно в его страну шведа Рауля Валленберга, который был одним из тех очень немногих, кто добровольно, рискуя своей собственной жизнью, в страшные годы нацистских гонений спасал тысячи людей, принадлежавших к моему несчастному еврейскому народу. С уважением, Альберт Эйнштейн». (Без ответа.)66

Георг VI, король Швеции: «Что вы от меня хотите? Вы собираетесь провести обыск в российских тюрьмах или, может быть, даже объявить им из-за Валленберга войну?» (1959 год)

Из письма матери Валленберга Хрущеву: «Вы сами – отец, вы должны понять мои чувства и страдания, которые разрывают мне сердце. Отчаянно прошу вас позволить сыну вернуться к его тоскующей старой матери». (Без ответа.)

Из письма матери Валленберга жене Хрущева: «В горе обращаюсь к вам, тоже матери, с просьбой помочь моему сыну вернуться домой на родину». (Без ответа.)67

В 56-ом году премьер-министр Швеции перед официальным визитом в СССР посетил родителей Валленберга, которые передали ему письмо… для Рауля. Вот фрагменты из этого письма: «Дорогой любимый Рауль, После стольких лет отчаяния и бесконечной тоски по тебе нам удалось, наконец, добиться того, что <…> премьер-министр Эрландер и министр Хэдлунд едут в Москву, чтобы достичь соглашения, которое позволит тебе вернуться домой. Если они преуспеют, твоим страданиям придет конец. Мы никогда не теряли надежды увидеть тебя вновь, несмотря на то, что все наши попытки связаться с тобой, к нашей великой печали, заканчивались неудачей. От пленных, которые делили с тобой камеру, и которые были освобождены, мы немного знаем о твоей жизни в тюрьме в России, майор Рихтер передал нам твои приветствия <…> Все эти одиннадцать лет, что ты не с нами, все эти дни и ночи – полны отчаяния, но мы живы надеждой, что наступит тот день, когда ты вернешься, и мы будем целовать тебя, и держать твои руки, и слышать твой голос. <…> Когда ты приедешь с премьер-министром, твоя комната будет ждать тебя. <…> Стоит ли говорить, как мы хотим дождаться того дня, когда твои и наши страдания прекратятся, и мы вновь будем жить вместе, как в старое счастливое время. Всегда любящая тебя мать и нежно преданный тебе отец».68 «Стоит ли говорить», что премьер-министр вернулся из Москвы без Рауля.

Пройдет еще 20 лет поисков, ложных надежд и отчаяния, и в 1978-ом отчим Рауля Фредерик фон Дардел отправит письмо шведскому доктору Дэвиду Хаммелу. Из-за непослушания пальцев письмо написано слишком большими буквами и как-то «расхлябанно»: «Я бы хотел передать Вам нашу, мою и жены, благодарность за Ваше внимание и Ваш рецепт». Главное здесь – внимание и рецепт. Фредерик (с женой уже все договорено) ляжет в постель, наберет горсть таблеток. Но руки совсем не слушаются (Фредерику 92 года), — и таблетки рассыплются по полу, закатятся под шкаф, под кровать, собирать их никто не будет… Меньше чем через год Фредерик опять отправит письмо доктору Хаммелу, который «помогал умирать» при помощи инсулина или Diminal Duplex (снотворное). Перед тем, как принять горсть снотворного, Фредерик сделает последнюю запись с своем дневнике, он напишет по-английски два слова: «stone wall» (каменная стена). Это – о проигранной битве за Рауля.  Жена Фредерика Май фон Дардел, не выказывая подавленности и отчаяния, займется устройством его похорон. Она попросит сына и дочь, чтобы после ее смерти (она «очень стара») они не прекращали поисков Рауля, и чтобы до 2000-го года считали его живым. Через два дня после ухода мужа Май фон Дардел примет смертельную дозу барбитуратов. Хоронить фон Дарделов будут вместе, — Май готовила не только его, но и свои похороны. Под текстом некролога будут стоять подписи всех троих детей фон Дарделов: Рауля Валленберга, Нины Лагергрен и Ги фон Дардела.69

 

«Профессор З, бактериолог, рассказал мне:

— Однажды, в присутствии генерала Б., я сказал, что хорошо бы иметь обезьян для некоторых моих опытов. Генерал серьезно спросил:

“- А – жиды не годятся? Тут у меня жиды есть, шпионы, я их все равно повешу, жидов!”

— И, не дожидаясь моего ответа, он послал офицера узнать: сколько имеется шпионов, обреченных на виселицу? Я стал доказывать его превосходительству, что для моих опытов люди не годятся, но он, не понимая меня, говорил, вытаращив глаза:

— “Но ведь люди все-таки умнее обезьян; ведь если вы вспрысните человеку какой-нибудь яд, он вам скажет, что чувствует, а обезьяна – не скажет!”

— Возвратился офицер и доложил, что среди арестованных по подозрению в шпионаже нет ни одного еврея, все цыгане и румыны.

— “И цыгане – не годятся? – спросил генерал. – Жаль!…”» (М. Горький. Война и революция. Записки из дневника.)

 

XLVII. «МОЖНО ПРЕДСТАВИТЬ СЕБЕ САМОЕ ХУДШЕЕ, НО КАК ПРЕДСТАВИТЬ НЕ ПРЕДСТАВИМОЕ?» (Шарлотта Дельбо, бывшая узница Освенцима.)      

В 1940 году Венгрия встала на сторону германской коалиции, поэтому в первые годы войны венгерские евреи избежали Холокоста. Но в марте 44-го Германские войска оккупировали Венгрию, после чего началась депортация евреев в лагеря смерти, находившиеся на территории Польши. С 15 мая по 9 июля (день приезда Рауля Валленберга в Будапешт) было депортировано 437402 человека. 422402 человека были отправлены в Освенцим.

Ева Хейман родилась в еврейской семье в венгерском городке Надь Вараде, расположенном на границе с Румынией (румынское название – Орадя). Родители Евы разошлись очень рано, и девочка воспитывалась в доме бабушки и дедушки австрийскими гувернантками. Это был уважаемый дом, — дедушка Евы был известным врачом-фармацевтом и владельцем аптеки в Надь Вараде. Мать и отца Ева видела крайне редко, не всегда даже по праздникам. В своем дневнике от 13 февраля 1944-го года она с обидой и горечью пишет, что мама на ее день рождения «все-таки не приехала, хотя могла бы». Мать Евы, Агнес Жолт, после развода вышла замуж за известного венгерского писателя и публициста Белу Жолта и жила с мужем в основном в Будапеште. Весной 44-го мать и отчим Евы перебрались в «отдаленный» Надь  Варад, так как казалось, что там безопаснее. Хотя немцы пришли в Варад всего лишь несколькими днями позже, чем в Будапешт, для Агнесы и Бела Жолт – так и вышло, они выжили.

Ева начала вести дневник 13 февраля 44-го, в день своего тринадцатилетия, а 30 мая сделала последнюю запись. Три с половиной месяца, в которых уместились жизнь и смерть – дедушкин дом, гетто в Вараде и Освенцим.

Из дневника Евы Хейман:

     «Боже, ведь это так, не правда ли? Ведь Ты случайно не обратил внимания, когда убивали Марту, но теперь Ты охраняешь нас?…»

13 февраля 1944 года, первая запись: «Мне исполнилось тринадцать лет, родилась я в пятницу тринадцатого числа…»

19 марта: «Мой дорогой Дневник, ты самый счастливый из нас, — ты не можешь проникнуться тем страшным несчастьем, которое нас постигло. Немцы уже здесь! <…> Вернулись дядя Бела [отчим Евы. – Прим. ред.] и дядя Шандор Фредлендер, оба белые как стена. Я до сих пор слышу голос дяди Шандора: “Нам конец. Немцы в Будапеште с сегодняшнего утра.”»

26 марта: «По радио постоянно объявляют о правилах для евреев, обо всем, что им запрещается. Аги [так Ева называла в дневнике свою мать. – Прим. ред.] сегодня звонила в Будапешт. Она говорит, что все ее друзья и даже их дети уже схвачены и убиты немцами. Дорогой Дневник, я не хотела писать об этом, чтобы забыть, но с тех пор как здесь немцы, я думаю только о Марте [еврейская девочка, подруга Евы, погибшая вместе с родителями в Освенциме. – Прим. ред.]. Она тоже была ребенком, а немцы все-таки ее убили. Но я не хочу, чтобы они убили меня! Я хочу стать фотожурналистом и в 24 года выйти замуж за англичанина».

27 марта: «Приходила Джази [венгерская девочка, подруга Евы. – Прим. ред.]. Она страшно плакала и сказала, что мисс Поролжай согласна спрятать меня на своей ферме, но мистер Поролжай не хочет об этом слышать. Я же готова жить в конюшне или свинарнике и делать все что угодно, только чтобы не быть убитой».

28 марта: «Сегодня вечером мы слышали по радио, что в Будапеште все книги, которые написал дядя Бела, были увезены на какую-то мельницу, чтобы их там уничтожить, потому что его книг никто больше читать не должен, потому что они вредные. Не только книги дяди Бела, но и книги других авторов. <…> Никак не могу понять, отчего же они вредны».

29 марта: «Опять приходила Джази. Ее глаза были красными от слез, как если бы она сама была еврейкой. Она говорит, что умрет, потому что не может помочь мне спастись, а любит меня больше всего на свете…»

5 апреля: «Бабушка Луиза [мать отца Евы. – Прим. ред.] была очень рада меня видеть, она очень спокойна. Она говорит, что ей безразлично, умрет ли она. Да, но ей 72 года…»

19 апреля: «Я пойду… в любое место в мире, где они не будут знать о том, что я еврейка, и поэтому меня не отправят в Польшу, как Марту».

20 апреля: «Каждый день они принимают законы против евреев. Сегодня, например, они забрали все домашние приборы: швейную машинку, радио, телефон, пылесос, электрическую печь и мой фотоаппарат. Мне плевать на фотоаппарат, как теперь мне плевать и на велосипед, который они у меня отняли силой».

1 мая: «Мой дорогой Дневник, с сегодняшнего дня я смотрю на жизнь как на сон… Мы начали упаковывать вещи, всего понемногу, в том количестве, о котором Аги прочитала в объявлении. Я знаю, что это не сон, но не верю в реальность того, что здесь происходит. Нам разрешили взять с собой постельное белье, но мы не знаем, когда они придут за нами, поэтому белье пока что не упаковано. Аги весь день делает кофе дяде Бела, бабушка пьет коньяк. Все молчат, — ни одного слова. Дорогой Дневник, мне никогда не было так страшно».

5 мая: «Дорогой Дневник, ты уже больше не дома, ты – в гетто. Мы три дня ждали, когда придут и нас заберут… Дорогой Дневник, я еще слишком маленькая, чтобы записать все так, как оно было, пока мы сидели и ждали. Потом они все время приказывали, а Аги рыдала и говорила, что нам по заслугам, потому что мы, как животные, терпеливо ожидали, когда нас зарежут… Двое полицейских [здесь и далее Ева пишет о полицейских-венграх. – Прим. ред.], которые за нами пришли, неприятными не были; они только забрали у Аги и бабушки обручальные кольца. Аги вся дрожала и никак не могла снять кольцо с пальца. В конце концов, ей помогла бабушка. <…> Один из полицейских заметил на моей шее тоненькую золотую цепочку – подарок на день рождения, я ношу на ней твой ключик, мой дорогой Дневник. <…> Аги заплакала и сказала: “Господин полицейский, вы можете спросить у других, и они вам скажут, я никогда <…> ни о чем не просила. Пожалуйста, оставьте ребенку <…> ее цепочку. Видите, она носит на ней ключик от своего дневника?” – “Увы,  — сказал полицейский. – это невозможно. В гетто будет еще один обыск” <…> Дорогой Дневник, но самое ужасное случилось потом, когда мы проходили через ворота. Там я первый раз увидела, как плачет дедушка. Из ворот хорошо виден парк, и он показался мне таким красивым, как никогда раньше… Я никогда не забуду, как дедушка стоял в воротах, трясся и плакал. Слезы стояли в глазах и у дядюшки Бела. Только теперь я увидела, какой старенькой стала бабушка… Она прошла через ворота такой походкой, как будто была совсем пьяная или передвигалась во сне… <…> Когда стемнело, мы легли на матрац <…> Странно, но мы все… были вместе, все на свете, кого мы любим…»

     «Я не знаю, что такое фашизм, но одно мне ясно: фашизм – эта депортация евреев в Польшу».

10 мая: «Дорогой Дневник, мы здесь уже пять день, но мне, клянусь, они показались пятью годами. Я даже не знаю, с чего начать <…> произошло так много ужасного. Закончили ограду вокруг гетто, и теперь никто не может ни войти сюда, ни выйти отсюда… Дорогой Дневник, теперь мы не просто в гетто, мы в лагере-гетто; на каждом доме висят объявления, где подробно написано, что нам запрещено… В принципе нам запрещено все, но самое ужасное это то, что за любое нарушение наказание только одно  – смерть. Они не делают никаких различий между нарушениями: тебя не ставят в угол, не поддают, не лишают ужина, не заставляют сотни раз спрягать неправильные глаголы, как это обычно делали в школе. Ничего подобного. Самое легкое и самое тяжелое наказание – смерть. В объявлении не написано, касается ли оно и детей, но я думаю, что касается. <…> Не представляю, что дальше, каждый раз думаю: ну вот, случилось самое худшее, ничего хуже уже не будет, а потом выясняется, что – нет, будет, и очень даже. Раньше была еда, а теперь нечего есть. Раньше, хоть и внутри гетто, но мы могли встречаться друг с другом, а теперь мы даже не можем выйти из дома…»

     «Все в порядке. Гетто в деревне больше похожи на санатории. Евреи наконец-то выбрались на открытый воздух, они лишь поменяли свой образ жизни на более полезный для их здоровья», — Ласло Эндре, статс-секретарь венгерской нацистской партии «Скрещенные стрелы», тесно «сотрудничавший» с имперским первым уполномоченным «по окончательному разрешению еврейского вопроса» Адольфом Эйхманом.70

14 мая: «Нам запрещено выглядывать в окно – за это тоже могут убить. Но мы все равно слышим <…> как звонит с той стороны стены гетто в свой колокольчик продавец мороженого. Я люблю мороженое, и уличное мороженое я люблю особенно. <…> Я не знаю <…> тот ли это продавец, который обычно приходил к нам на улицу, но в Вараде только два продавца мороженого. И если это он, то ему, наверное, грустно, что его юные покупательницы отгорожены от него и живут по другую сторону…»

17 мая: «Разве я не говорила тебе, мой дорогой Дневник, что может быть еще хуже? Теперь ты видишь, что я была права? На пивоварне Дрегера начались допросы… Жандармы не верят, что у евреев ничего не осталось. Они говорят, что евреи спрятали свои ценности <…> или оставили на хранение у арийцев. Мы и правда оставили бабушкины драгоценности на хранение у Юстисов. Теперь жандармы приходят в гетто и забирают людей <…> и уводят их на пивоварню. А там они их ужасно бьют…»

18 мая: «Вчера <…> мой дорогой Дневник <…> я не могла спать и слышала разговор взрослых… <…> людей у Дрегера не только бьют, но и пытают – электрошоком. Аги говорила плачущим голосом <…> если бы рассказывала не она, я бы подумала, что это просто страшная выдуманная история. Аги говорила, что у людей, побывавших на пивоварне, окровавленные рты и носы, у некоторых выбиты зубы, а ступни такие распухшие, что они не могут ходить. Мой дорогой Дневник, Аги рассказывала еще о том, что делают там с женщинами, но я не хочу об этом писать. Я просто не могу об этом писать, хотя ты знаешь, мой дорогой Дневник, что от тебя у меня нет секретов. Я также слышала, но говорил это дедушка, что многие в гетто кончают с собой. В здешней аптеке есть запас яда, и дедушка дает яд старикам, если они у него просят [дедушка Евы заведовал “аптекой” в гетто. – Прим. ред.]. Дедушка еще говорит, что ему самому лучше бы принять цианид и дать его бабушке. Аги плакала <…> “Терпи, папа, это не может длиться вечно!”»

22 мая: «Сегодня объявили, что [к Дрегеру] заберут главу каждой семьи, значит, и дедушку тоже. Оттуда доносятся страшные крики. На проигрывателе весь день крутят одну песню – “Ты только одна на свете”. Ее слышно во всем гетто и днем и ночью. Когда пластинка заканчивается, слышны крики… Аги утешает меня, она говорит, что русские продвигаются так быстро, что нас не успеют увезти в Польшу. <…> Ах, как мне хочется, чтобы Аги была права…»

29 мая: «А теперь, дорогой Дневник, теперь конец действительно приближается. Гетто разбили на части, и нас  всех собираются увозить отсюда…»

     «Я не хочу умирать, потому что еще почти не жила!…»

30 мая, последняя запись: «Скорее всего, они нас “депортируют”. Я раньше не слышала этого слова, пока Аги не сказала дяде Бела: Бела, ты что, не понимаешь, они нас депортируют! <…> Жандарм, <…> о котором дядюшка Бела говорит, что он нам сочувствует, <…> сказал, что он уйдет из полиции, потому что то, чему он был свидетелем на Реди Парк [станция, с которой отправляли эшелоны в Освенцим. – Прим. ред.], — кощунственно и бесчеловечно. В каждый товарный вагон они затолкали по восемьдесят человек и в каждом вагоне оставили только по одному ведру питьевой воды. Но гораздо ужаснее то, что они закрыли вагоны на засовы снаружи. Люди наверняка задохнутся в такой страшной жаре! Жандарм сказал, что он не понимает этих евреев. Даже дети не плакали. Они все были как лунатики. Они входили в вагоны без единого слова. Наш добрый жандарм не спал потом целую ночь. <…> Аги и дядя Бела шептались, что нас могут оставить в тифозном госпитале. Возможно, мы скажем, что дядя Бела имел контакт с больными брюшным тифом. <…> Но я ничему не верю, я могу только думать о Марте и я боюсь, что то же самое случится и с нами. <…> Да, мой дорогой Дневник, я не хочу умирать; я все еще хочу жить, даже если я буду единственным человеком, у которого не отберут жизнь. Я дождусь конца войны в каком-нибудь погребе, на чердаке, в любой щели. Я даже позволю тому косоглазому жандарму, который отобрал у нас муку, целовать меня, только бы они оставили меня жить… Я вижу, что наш добрый жандарм разрешил Марисике пройти в гетто, я не могу больше писать, мой дорогой Дневник, слезы льются из глаз, бегу навстречу Марисике… [венгерка Марисика Сабо, до прихода немцев помогала бабушке Евы по хозяйству. – Прим. ред.]».71

Благодаря короткому свиданию, которое устроил «добрый жандарм», Еве Хейман удалось спасти свой дневник – она незаметно передала его («на хранение») Марисике Сабо. Остается совсем немного. Через два дня, 2 июня, Ева, ее бабушка, дедушка да и все другие жители гетто в Надь Вараде будут депортированы в Освенцим.

Мать Евы Агнес («плачущая Аги») и ее муж Бела Жолт («дядюшка Бела») станут теми немногими, кому удастся избежать «марша смерти». Один из врачей гетто, читавший книги Жолта, предложит свой план «отсрочки» — один из бараков больницы в гетто, в котором лежит Агнес, он объявит «тифозным». Тогда, полицейские к нему и близко не подойдут… Судя по дневникам, о «тифозном бараке» Ева от матери знала, но ее там почему-то не оказалось. Как не оказалось и Агнес в «телячьем вагоне», хотя она обещала: если придется, Ева, мы пойдем вместе.

Дальнейшая одиссея, через несколько месяцев, приведет Жолтов в Швейцарию. После войны, когда они вернутся в Венгрию, Марисика Сабо передаст дневник Евы ее матери.

Получив дневник, в течение двух последующих лет Агнес решает дилемму: издавать дневник дочери или нет? А если издавать, то как? Целиком? Слово за словом? «Слово за словом» не получалось. Видимо, там были такие «слова», делиться которыми Агнес ни с кем не хотела.

Дневник вышел под редакцией матери Евы в 48-ом году в сильно сокращенной версии. Скрыть этого Агнес никак не могла, поскольку были люди, читавшие дневник до того, как он попал в ее руки. Поэтому или нет, но миссис Жолт «вычистила» не все, оставив и кое-какую критику в свой адрес. Позднейший исследователь доктор Лайос Мартон подверг сомнению аутентичность дневника, подозревая, что Агнес Жолт  не только сделала купюры, но и переписала фрагменты текста «по-своему». Ни к какому выводу он не пришел, ограничившись утверждением: «текст дневника, возможно, подлинный». Впрочем, что бы ни говорили про миссис Жолт, подлинность дневника неоспорима – отчаяния и смерти другого не подделаешь, не запишешь.

Агнес Жолт выпустила дневник под названием «Моя дочь Ева» и написала к первому будапештскому изданию маленькое предисловие. Вот фрагмент этого предисловия, написанный Агнес со слов очевидцев: «Одна сердобольная женщина-доктор пыталась спрятать моего ребенка, но Менгеле без труда отыскал Еву. Ступни Евы были покрыты воспаленными ранами. “А теперь посмотри на себя, — заорал Менгеле, — ты, жаба, у тебя омерзительно грязные ноги, они воняют гноем! Марш в грузовик!”  Он транспортировал “человеческий материал” в крематорий на грузовиках, выкрашенных в желтый цвет. Очевидцы сказали мне, что на грузовик он затолкал Еву сам».72

[Йозеф Менгеле – «доктор смерть», «ангел смерти Освенцима». Проводил опыты на заключенных Освенцима, которых после опытов немедленно уничтожали. Анатомировал живых младенцев; производил кастрации и различные «операции» без анестезии; особо интересовался близнецами и физиологическими аномалиями. Производил эксперименты «по выведению расы нордических великанов»; занимался проблемой «увеличения германской расы». Отправил в газовые камеры более 40000 человек. После войны бежал в Южную Америку. Открыл в Аргентине фармацевтическую компанию. Избежал наказания. Утонул, плавая в океане. После поимки Адольфа Эйхмана считался самым разыскиваемым нацистским преступником. “Arbeit macht frei” («Труд делает свободным») – надпись на воротах Освенцима.]

Сразу после выхода дневника дочери Агнес Жолт покончила с собой, приняв яд.73

Ева Хейман погибла 17 октября 1944-го года в газовой камере в Освенциме.

«Правда никому не нужна для жизни, кроме нескольких безнадежных маньяков. Но она всем будет крайне нужна в момент смерти. Когда одни люди без правды свернут шею, как цыплятам, миллионам других людей без правды. В тот момент, может статься,  жертвы душителей вспомнят о правде, которая им никогда не была нужна. Да и душители вспомнят, когда придет их очередь быть задушенными». (А. Пятигорский.)

 

XLVIII. «Наступает момент, когда личность становится однозначной – момент смерти. Тогда все многообразие личности будет сведено к тому, далее уже не разложимому “минимуму себя”, которым она и отличается от любой другой личности во вселенной, к тому одному знаку, по которому ее признает ангел смерти и по которому ее узнают там те, кто знал ее здесь». (А. Пятигорский.) 74

 

XLIX. Рисунок из цикла «Книга идолопоклонства».

«… время вождей масс и вообще “крупнейших общественных фигур” проходит или уже прошло. Так же как и время подпольных или полуподпольных таинственных одиночек, извлекаемых на свет Божий после падения очередного диктатора, властителя дум или пленителя чувств. Наступает время фигур, равно далеких как от “всенародной” славы, так и от признания элитной верхушкой. Эти фигуры могут быть известны двум-трем любопытным – каждая в своем городе, квартале или поселке. Появление такой личности на публичной арене случайно и обычно вызывает недоумение немногих знающих и явно неодобрение остальных. Но даже будучи на виду, они все равно следуют призыву своего интимного, а не общего, которому они остаются чужды до конца жизни. Вообще я думаю, что когда они “выходят на публику”, то делают это из-за слишком острого чувства своей собственной несвоевременности и неуместности, пока это чувство не отрефлексировано ими же как вневременность и безместность. Ибо когда наконец приходит их время, то они обычно остаются полностью в своей частной жизни, а там – как выйдет». (А. Пятигорский.)

 

«Я шагаю по коридору забвения – или памяти, если вам угодно. Там нет дверей и дверец. Если вдруг забудешься, остановившись, то в миг потеряешь направление. Вся память – в тебе. Она заполняет пространство твоего передвижения. Отсюда – невозможность исследования своей памяти (исследование – остановка). Попробуй это сделать, и ты либо забудешь, что помнишь, либо, кто ты». (А. Пятигорский.)

 

Тексты и подборка цитат — Людмила Пятигорская


 

 

  1. Здесь и далее: Александр Пятигорский. Вспомнишь странного человека…
  2. М.В. Нестеров. Приложения. Врубель и Серов (черновой отрывок). В кн.: Давние дни. Воспоминания. Москва, Искусство, 1959.
  3. . Здесь и далее: Ромола Нижинская. Вацлав Нижинский. Москва, ТЕРРА-Книжный клуб, 2004.
  4. Здесь и далее: Алексей Ремизов. Взвихренная Русь. Автобиографическое повествование. В кн.: Алексей Ремизов. В розовом блеске. Москва, Современник, 1990.
  5. Здесь и далее: Морис Палеолог. Дневник посла. Москва, Захаров, 2003.
  6. Здесь и далее: Иван Манухин. Моя деятельность помощи заключенным во время революции. 1917-1918 гг. Новый журнал. Нью-Йорк, N054, 1958.
  7. Здесь и далее: Н.П. Карабчевский. II. Революция и Россия. В кн.: Что глаза мои видели. Берлин, Издание Ольги Дьяковой и Ко, 1921.
  8. Здесь и далее: Иван Бунин. Окаянные дни. Петербург, Азбука-Аттика, 2012
  9. В.П. Веригина. Воспоминания. Ленинград, Искусство, 1974.
  10. М. Кузмин. Дневник 1908-1915. Москва, Издательство Ивана Лимбаха, 2005.
  11. Александр Блок. Письма к жене. Москва, Наука, 1978.
  12. Письма Александра Блока к родным. Том II. Москва-Ленинград, Academia, 1932.
  13. Даниил Санников. «Принцесса» (О моей маме Елене Санниковой). Журнал «Арагаст» («Парус»), № 1(4), 2006.
  14. Михаил Кузмин. О прекрасной ясности (1910 год). В кн.: Михаил Кузмин. Проза и эссеистика в 3-х томах. Том 3. Эссеистика и критика. Москва, Аграф, 2000.
  15. Здесь и далее: Н.Н. Суханов. Записки о революции в 3 томах. Книга третья. Создание единого фронта крупной и мелкой буржуазии. 3 апреля – 5 мая 1917 года. Москва, Политиздат, 1991.
  16. Здесь и далее: Зинаида Гиппиус. Синяя книга. В кн.: Дневники. Москва, Захаров, 2002.
  17. М. Горький. В.И. Ленин. Очерки и воспоминания. Москва, Советская Россия, 1978.
  18. Д.И. Ульянов. Воспоминания о Владимире Ильиче. Москва, Издательство политической литературы, 1964.
  19. Максим Горький. Владимир Ильич Ленин. Эссе. Впервые опубликовано к 50-летию Ленина в журнале «Коммунистический интернационал», 11-я тетрадь, апрель 1920.
  20. Здесь и ниже: Юрий Анненков. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Москва, Искусство, 1991.
  21. Интервью Феликса Медведева с Ниной Берберовой «Хочу увидеть то, что оставила в юности». В кн.: Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Москва, Согласие, 2001.
  22. Здесь и далее: В.Д. Набоков. Временное правительство. В кн.: Страна гибнет сегодня. Воспоминания о Февральской революции 1917 г. Москва, Книга, 1991.
  23. David R. Francis. Russia from the American Embassy. April 1916 – November 1918. New York, Publisher: Charles Scribners Sons, 1921.
  24. А.С. Симанович. Распутин и евреи. Воспоминания личного секретаря Григория Распутина. Москва, Издательство «Историческая библиотека», 1991.
  25. Г. Распутин. Житие опытного странника. В кн.: Мои мысли и размышления. Москва, Вагриус, 2001.
  26. Здесь и далее: Феликс Юсупов. Конец Распутина. Воспоминания. Москва, Эксмо, 2008.
  27. Цит. по: Феликс Юсупов. Конец Распутина.
  28. Здесь и далее: В.Н. Коковцов. Из моего прошлого. 1903-1919 гг. Воспоминания. Том II. Париж, Издание журнала «Иллюстрированная Россия,» 1933.
  29. Здесь и ниже: цит. по: Феликс Юсупов. Конец Распутина.
  30. Г. Распутин. Мои мысли и размышления. В кн.: Мои мысли и размышления. Москва, Вагриус, 2001.
  31. Г. Распутин. Житие опытного странника.
  32. «Пророчества Распутина» цит. по.: А.И. Брестский. 100 пророчеств Распутина. Минск, Современная литература, 2006.
  33. Здесь и далее: Николай II. Дневник. Москва, Захаров, 2007.
  34. Цит. по: Морис Палеолог. Дневник посла.
  35. Здесь и далее: Джордж Бьюкенен. Мемуары дипломата. Москва, Издательство Международные отношения, Москва, 1991.
  36. Здесь и далее: А.И. Спиридович. Великая Война и Февральская Революция. 1914-1917 гг. Книга 3. Нью-Йорк, Всеславянское издательство, 1962.
  37. Великий Князь Александр Михайлович. Книга воспоминаний. Париж, Издание журнала «Иллюстрированная Россия», 1933.
  38. Цит. по: В.В. Страхов. «Заем Свободы» Временного правительства. Вопросы истории, 2007, No 10.
  39. Здесь и далее: Л.Д. Троцкий. Моя жизнь. Москва, Вагриус, 2006.
  40. Джон Рид. Десять дней которые потрясли мир. Москва, Художественная литература, 1987.
  41. Цит. по: Л.Д. Троцкий. Моя жизнь. Москва, Вагриус, 2006.
  42. По мат.: С. Гардзонио. Я. Леонтьев. Российские
    социалисты и анархисты после Октября 1917 года.
  43. Цит. по: Г.А. Латышев. Рассекреченный Ленин. Москва, Издательство Март, 1996.
  44. Здесь: Зинаида Гиппиус. Вторая черная книжка. В кн.: Зинаида Гиппиус. Дневники. В 2-х книгах. Книга 2. Москва, Интелвак, 1999.
  45. Мария Бочкарева. Яшка. Моя жизнь крестьянки, офицера, изгнанницы. (В записи Исаака Дон Левина.) Москва, Воениздат, 2001.
  46. Цит. по: Журнал «Нива», № 17, 16 апреля 1917.
  47. Цит. по: Сергей Макеев. Амазонки первой мировой.
  48. Цит. по: М.А. Рычкова. Женское движение 1917. Воспоминания. ГАРФ. Публикация М. Сидоровой.
  49. Здесь и далее: Максим Горький. Заметки из дневника. В кн.: Книга о русских людях. Москва, Вагриус, 2007.
  50. Дмитрий Мережковский. Духа не угашайте. Невоенный дневник. 1914-1916. В кн.: Было и будет. Невоенный дневник. Москва, Аграф, 2001.
  51. Здесь: Зинаида Гиппиус. Серый блокнот. В кн.: Дневники. Москва, Захаров, 2002.
  52. Здесь и далее: Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Москва, Согласие, 2001.
  53. Здесь и далее: Зинаида Гиппиус. Черная книжка. В кн.: Дневники. Москва, Захаров, 2002.
  54. Здесь и далее: А. Блок. Дневник. Москва, Советская Россия, 1989.
  55. Здесь: Зинаида Гиппиус. Серый блокнот.
  56. Анатолий Мариенгоф. Роман без вранья. В кн.: Бессмертная трилогия. Москва, Вагриус, 2000.
  57. Здесь и далее: Зинаида Гиппиус. Черная книжка.
  58. Сергей Голицын. Записки уцелевшего. Москва, Орбита, Московский филиал, 1990.
  59. Здесь: Зинаида Гиппиус. Серый блокнот.
  60. Здесь и ниже: Фредерик Мортон. Ротшильды. История династии могущественных финансистов. Москва, Центрполиграф, 2004.
  61. Цит. по: Л. Велехов. Будапештский мессия. Итоги, № 2 / 240, 16 января 2001.
  62. Цит. по: Джон Бирман. Праведник. Москва, Текст, 2007.
  63. Цит. по: Л. Велехов. Будапештский мессия.
  64. Здесь и ниже цит. по: Джон Бирман. Праведник.
  65. П. Судоплатов. Спецоперации. Лубянка и Кремль 1930-1950 годы. Москва, Олма-пресс, 2005.
  66. Цит. по: Joshua Prager. The Wallenberg Curse. The Wall Street Journal. February 28, 2009. Перевод с английского редактора.
  67. Цит. по: Джон Бирман. Праведник.
  68. Цит. по: Joshua Prager. The Wallenberg Curse. Перевод с английского редактора.
  69. Материалы: Рауль Валленберг. Отчет шведско-российской рабочей группы; Л. Безыменский. Будапештская миссия. Рауль Валленберг. Москва, Коллекция «Совершенно секретно», 2001; Л. Велехов. Будапештский мессия; Джон Бирман. Праведник; П. Судоплатов. Спецоперации. Лубянка и Кремль 1930-1950 годы; Joshua Prager. The Wallenberg Curse.
  70. Цит. по: Джон Бирман. Праведник.
  71. The Diary of Eva Heyman. New York, Shapolsky Publishers & Jerusalem, Yad Vashem, 1988. Перевод с английского редактора.
  72. Цит. по: The City of Yesterday: Memorial Book of the Jews of Nagyvarad (Oradea, Romania). Tel-Aviv, Edited by Dezso Schon et al., 1981. Перевод с английского редактора.
  73. Материалы: Eva Heyman on the Deporting of her friend, Marta, from Hungery. Shoah Resource Centre, Yad Vashem;
    The City of Yesterday: Memorial Book of the Jews of Nagyvarad (Oradea, Romania); Ю. Шоткин. Дневники польской и венгерской Анны Франк. Форум, 9 апреля 2012; The Diary of Eva Heyman.
  74. При написании текстов о М.И. Терещенко были использованы (прочитаны), в частности, следующие материалы, которые подтвердили ту информацию, которая была ранее получена от Александра Пятигорского: В.В. Ковалинский. Семья Терещенко. Киев, Преса Укрїни, 2003; Я.В. Глинка. Одиннадцать лет в Государственной думе. Москва, Новое литературное обозрение, 2001; Политические деятели в России 1917. Биографический словарь. Москва, Большая российская энциклопедия, 1993; В.Д. Набоков. Временное правительство; Джордж Бьюкенен. Мемуары дипломата; David. R. Francis. Russia From the American Embassy. April 1916 – November 1918; Sir R.H.B. Lockhart. The Two Revolutions: An Eyewitness study of Russia, 1917. London, Publisher Bodley Head, 1967.
Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.