Книги / Изданные книги / Философская проза (II) / Людмила Пятигорская. «Посмертный компаньон»

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

ФИЛОСОФСКАЯ ПРОЗА

II том

 

ЛЮДМИЛА ПЯТИГОРСКАЯ

ПОСМЕРТНЫЙ КОМПАНЬОН

 

                                                               «Ну что ж, если ваш выбор – стать его

                                                      посмертным компаньоном, то – доброго

                                                              пути».

                                                                                       Александр Пятигорский

 

Охота за тенью

 

Откуда берутся книги – Бог весть. Возможно, они где-то уже существуют, просто какие-то из них находят своего автора, а какие-то – нет. Если принять такую гипотезу, то роман «Вспомнишь странного человека…» настиг Александра Пятигорского в 1945-м году в подмосковной электричке, подсунув ему обрывок чужого разговора о некоем загадочном дяде Ваде и кузине Аленушке, в которой будущий автор – по таинственной какой-то причине – немедленно угадал товарку своей тетки Эсфири Григорьевны Елену Константиновну… Ниточка потянулась, и – все. Автор был пойман. Впрочем, тогда он об этом не знал, как не знал и того, что в его будущей книге речь пойдет не о дяде Ваде или Аленушке, которые станут лишь ступеньками в поисках, а о совсем другом человеке, до которого автору еще придется «докапываться». Но пока автор ни до чего докапываться не собирался, просто взял услышанное на заметку. Прошли годы, прежде чем полузабытые персонажи опять напомнили о себе, выскочив как пресловутый черт из коробочки. Вот только тогда, рассудив, что скрыться от них решительно некуда, автор взял перо и бумагу и начал записывать.

«Романа не начав, я знал уже развязку…» Мало того, что Пятигорский не знал развязки, он, уже сев писать, продолжал не знать, кто будет героем его романа.  Понимал лишь одно: среди тех, с кем ему уже довелось говорить или кого он уже выдумал, героя романа нет. Это был такой тройной детектив: сначала следовало вычислить героя (если таковой вообще существует), и уж только потом объявить его в розыск, не зная при этом, есть ли вообще состав преступления. Задача казалась неосуществимой, но поскольку интерес был обоюдный (автора и романа), то и герой вдруг отыскался, и даже имя его было названо: Михаил Иванович. После чего, собственно, и начались настоящие поиски, обернувшиеся многолетней одиссеей для самого автора. Для того, чтобы попасть в игру, ему самому пришлось превратиться в героя: «Вы обнаружили исключительную способность стать ситуацией, до того полностью вам неизвестной, чему немало способствовало именно ее не-знание. Знание сущности дела сразу же ставит вас в положение одного из участников ситуации, предубежденного и пристрастного. Интуиция делает вас всей ситуацией со всеми ее участниками, сторонами и обстоятельствами».1 Несмотря на «незнание сущности дела» и интуицию автора, ставшего ситуацией, одиссея оказалась нелегкой, хотя бы уже потому, что герой менял схему своей жизни, отделяя себя от прошлого. «Для Михаила Ивановича прошлое потеряло смысл задолго до того, как оно кончилось. Сигналы из него задерживались или вовсе не доходили». Поэтому и автору приходилось менять точку наблюдения. Так они и «сосуществовали» долгие годы: автор, упорно (или не очень) разыскивающий, и герой, трудно разыскиваемый. Один странный человек в поисках другого странного человека: «Страна туманов, гонимых южными ветрами, и добрых, крепких береговых крепостей (по выражению Сведенборга), встретила меня в девять вечера холодным северным ветром. Однако рассказ о ней оказался отложенным на много лет и… страниц романа. <…> Ну что ж, в Швецию, так в Швецию».

Автор бывал в тех городах, в которых бывал Михаил Иванович, он ходил по его улицам, стоял перед его домами. Догадывался и выпытывал. «Я прохожу не-его шагом по Ленсдаун-роуд, не позволяя себе усомниться в моей гипотезе, что Элизабет Сазерленд [«любовь Мишеля»] жила именно там, в том самом четырехэтажном сливочно-белом особняке… <…> Перейти от одной любви к другой можно только связав их топографически – думал я, шагая за его длинной тенью. Интервал в семьдесят лет ничего не значит – у любви нет истории. Только место…» И что бы с Пятигорским ни происходило, – искал ли он своего героя, случайно ли нападал на его след, записывал ли услышанное или выдуманное, бросал ли записи и забывал о герое на годы, – роман не сдавался, то и дело возвращая автора к еще ненаписанному. Последняя точка была поставлена Пятигорским в 1999 году. Всего каких-то 54 года, не о чем говорить.

 

Роман

 

     «Он <…> человек, общаясь с которым, ты общаешься только с ним, ни с кем и ни с чем больше. Он не несет в себе никакого контекста, никакой ситуации, кроме контекста и ситуации общения с тобой, да и то только пока длится само общение», — эти строки, написанные Александром Пятигорским об одном из героев романа Квинте, могут быть в полной мере отнесены и к самому автору. Говорившие с Пятигорским помнят, что разговор с ним был абсолютно прозрачен, без каких-либо примесей, так сказать. Собеседник знал, что в каждый данный момент Александр Моисеевич – в разговоре или, точнее, для разговора. Именно разговор, а не мы, говорившие, становился главным «действующим лицом», могущим навести собеседников на самые неожиданные сюжеты. Такой разговор – остается, потому что он от нас отделен, не смешан с привычным «своим», которое, в силу той же привычки, размыто и стерто. Роман «Вспомнишь странного человека…» — из серии таких удивительных «пятигорских разговоров»: «… он больше всего говорил о “стороннем человеке”. Тот не станет ни членом “равноголового стада”, ни романтическим героем-одиночкой, ни вождем осатанелой в гневе и энтузиазме толпы, ни большеголовым лидером-теоретиком, управляющим на расстоянии ее движением <…> Жизнь “стороннего” — быть, а не властвовать над другим или думать за него». Про такого «стороннего человека», оставившего историю и выбравшего «быть», и написана эта книга. «… для каких-то очень немногих людей начало века оказалось столь осознанно мучительным, что они сознательно стремились к перемене своей личности, к превращению в другого. И не для спасения своей жизни, а именно, чтобы найти другой путь к смерти».

О романе «Вспомнишь странного человека…» писать нелегко, хотя бы уже потому, что, листая книгу и пытаясь выписать из нее что-либо для последующего «употребления», через некоторое время ловишь себя на том, что переписываешь текст, слово за словом, буквально, ибо употребить и хотелось бы, и следовало бы все, поэтому невозможно решиться на выжимку. Тогда бросаешь и это занятие, откладываешь перо и начинаешь читать, в который раз, заново: «Серьезность была великой чертой эпохи и могучим орудием непонимания. Отсюда – поразительное в этих людях отсутствие иронии и самоиронии. Но крайняя серьезность (как и крайняя несерьезность) нуждается в тайне. <…> А не лучше ли распроститься со всем этим легко и весело – как если бы не было в нас наследственного сифилиса серьезности от дедов с их торжественным безумием, через отцов с их бездумной значительностью».

Стержнем романа является не линейное повествование о событиях, тяготеющее к развитию и последующему завершению, а история рассуждений автора, у которой своя, другая последовательность и другое нерегулярное время. Собственно, линейность повествования для Пятигорского не так уж важна, оттого и поставлена в зависимость от самоволия и капризов мышления. Автор занят не описанием обстоятельств и ситуаций (хотя, разумеется, он их описывает), не обсуждением нравственных или идейных побуждений, стоящих за теми или иными поступками его героев, а разговорами о сознании. «Попытка понять сознание этих людей привлекает меня гораздо больше, чем установление или, чего хуже, восстановление исторической истины (вранье – это тоже состояние сознания)». Эти «попытки» или «состояния сознания» пронизывают весь роман: структурируют его пространство, определяют нарративную стратегию, стягивают и подчиняют сюжетные линии. Иными словами, «мышление о сознании» является тем первичным сюжетом, который, наряду с рассказом, включает в себя и то постороннее, что попадает в «область думанья» автора. Эти, скажем так, нелинейные мыслительные конструкции некоторым образом переигрывают повествуемую историю, становятся тем драматическим нервом, той вторичной коллизией, которая позволяет увидеть «другую правду». «… когда обыкновенный человек уже знает правду о чем-то – в особенности, когда он ее “всегда знал” или когда “все об этом знают”, — то сколь бы очевидной ни была другая правда, он в девяносто девяти случаях из ста останется к ней нечувствителен». «Вспомнишь странного человека…» — о никому не нужной «другой правде», о которой вспоминают только тогда, когда роли жертв и палачей уже сыграны, когда упал занавес, и рабочие сцены поспешно разбирают старые декорации, чтобы следом за тем соорудить на сцене новый «свеженький» эшафот. Но к тому времени, когда он будет сооружен, зрителей и участников очередной «макабрской пляски» настигнет сильнейший приступ амнезии, и о «другой правде» они снова забудут.    

Банальное утверждение: нарратив предполагает, что рассказчик является носителем знания о финале истории – о том, как «судьбы свершился приговор», и с «каким лицом» герой этот приговор встретил. Тем автор и отличается от героя, что знает о завершении, а герой – нет. Это завершение и является полем тяготения повествования, каждое слово которого невидимо отражает знание заведомого конца. В романе Александра Пятигорского все ровно наоборот. Автор – не знает или отказывается от знания (что, в принципе, одно и то же), но зато знает герой (которому знать не положено), и автору придется это знание, от первой до последней страницы романа, угадывать. Иначе говоря, автору придется угадывать существо разговора, ведущегося о судьбе. «Не напоминает ли нам неустанно Судьба, что то, как наш разговор ведется, уже есть то, о чем он?» «Вспомнишь странного человека…» — об исключительности судьбы; не о том, что у него (у нее) «судьба исключительная», а о том, что она мало у кого есть. Люди судьбы прочитываются, но – вспять, начиная с момента, когда их судьба уже свершилась. О людях, судьбой не отмеченных, нигде нет ни строчки. «Нет доли незавиднее, чем быть орудием чужой судьбы, но если ничего другого не остается, то приходится довольствоваться и этим, хотя чаще всего мы служим таким орудием и не знаем об этом». Герой романа Пятигорского потому и герой, что у него судьба есть. Но это – только одно из первоначальных условий, а дальше как выйдет. «Я делаю то, что предписано моей судьбой, над которой не могу подняться». «Подняться над судьбой» — редчайший дар, который был ниспослан герою романа несколько поздно, когда многое уже было устроено, и страдание сделалось нестерпимым. Судьба – это почти всегда осознанное страдание, принятое «с подачи» провидения добровольно, как рыцарский обет или клятва. Что же касается другого человека судьбы, самого автора, то он этим редчайшим даром «подняться над судьбой» был наделен вне сомнения, потому и страдал «крайне умеренно» или, как говорил он сам, «очень определенно». «Вспомнишь странного человека…» — о сознательном намеренном страдании тех немногих, кто отмечен судьбой и лишен «тупости к отчаянию», о вынесенном, внеличностном страдании, так сказать, которое не является исключительной принадлежностью страдающего; и о вынужденном страдании большинства, вызванном злобой и ужасом, о повседневном страдании, которое воспринимается не иначе как «кара».

Роман разделен на сцены, смонтированные очень «по-пятигорски»: автор свободно путешествует в любом направлении, не особо заботясь о связи времен и совсем не заботясь о плавном перетекании смыслов. Оставляя историкам рассуждения об историзме, хочу отметить лишь следующее: время мышления автора – это и есть то время, которым «пропитан» роман, и которое его держит. А поскольку мышление у Пятигорского резкое, острое, режущее, то и смыслы не перетекают, — удар следует за ударом: любовь, смерть, предательство. Автор не оговаривает и не обговаривает «объектов мышления», он их обозначает, выделяет из потока повествования. Выделяет настолько рельефно, что эти «объекты мышления» выпадают из текста, так и просясь быть разобранными на цитаты. «Вспомнишь странного человека…» — о любви, которая, как и страдание, вне истории; и о предательстве, которое всегда в истории.

Разгребая авгиевы конюшни минувшего века (временные рамки романа – десятые-девяностые годы), автор нисколько не стремится их «расчистить», — слишком запущены. Кровавая каша века двадцатого не поддается ни объяснению, ни искуплению. «Тот предел, за которым тупость перестает быть чертой характера и становится метафизической сущностью. Тот почти божественный абсолют незнания, когда знание невозможно просто из-за отсутствия его субъекта». Отсюда – зловещие паузы, о которые роман спотыкается, паузы, заполненные чужой смертью. «Они не знают, что убили мертвого и что сами мертвы»: непереводимая ни в какие смыслы, «блаженная» невосприимчивость людей к убийству, которое происходит если не при их участии, то с их молчаливого согласия; мертвый разум, уподобившийся всеистребляющему механизму; «водоворот всеобщего безумия», поглотивший миллионы жизней. «… история готовит для себя два контингента. Первый состоит из тех, кто думает, что скоро, совсем скоро будет ее управлять. Второй – это те, кто предназначены заранее быть жертвами истории, — они вообще не думают, или то, что они думают, настолько темно, что не может приниматься во внимание». «Вспомнишь странного человека…» — о стене тупости и невежества, возведенной общими усилиями жертв и их палачей; о не-думанье как метафизической сущности зла.

«Тупые, бездарные игроки начала века, выбившие огнем, свинцом и газом чуть ли не треть мужского населения Европы и сами выбитые едва ли не до последнего – не от того ли их пристрастие к псевдонимам, партийным кличкам и смене имен, что конец им был заранее предсказан в бирках с номерами вместо имен, перемешанных с обломками костей в мусоре и пепле? Но наихудшей была доля тех немногих выживших игроков, кто, не подозревая, что их игра давно кончена и давно начата другая, безымянные маялись по чужим им десятилетиям. Призраки, напялившие на себя полковничьи и генеральские мундиры давно разбитых или никогда не существовавших армий! Еще позднее, когда сжатая с немыслимой силой пружина истории разжалась и выбросила их в смерть, кого почетными пенсионерами, кого военными преступниками, а кого и нобелевскими лауреатами, их выцветшие, перепутанные имена всплыли, как вешки, над мутными водами забвения, никого не предостерегая, ни о чем не напоминая».

  Роман «Вспомнишь странного человека…» не завершен и не замкнут, как не может быть завершено или замкнуто никакое реальное думанье, которое есть всегда. Поэтому книга, которую мы держим в руках, не имеет «концов» и «начал»,  она – продолжается, как продолжается мышление автора о любови, смерти, страхе, страдании… «Вспомнишь странного человека…» — это такое «пространство» или «случай» пятигорского думанья, переходящий в другие его «случаи» и «пространства», которые мы можем попытаться домыслить, если захотим, конечно.

 

 

Михаил Иванович

 

«То беспредметное чувство, которое сейчас, через пятьдесят лет, требует восполнения себя чужой волей и памятью». Тогда, в 70-ые годы, автор тешил себя надеждой, что время, отделявшее его от героя, — не утеряно безвозвратно: оно все еще тлело в тех людях, которые когда-то знали Михаила Ивановича, и которые могли повести автора вспять, к «странному человеку». Но оказалось, что свидетели и очевидцы были слишком поглощены своей жизнью, чтобы наблюдать жизнь другого. Десятки встреч, разговоров, страниц летят в мусорную корзину. Остаются обрывки из разговоров с теми немногими, чья жизнь не была редуцирована к «своему», кто был открыт на чужое. «То, что вы называете стеной смерти, я бы назвал стеной забвения: человек исчезает из памяти знавших его людей задолго до того, как они умирают». Глухая «стена забвения» — как будто прошли не годы, отсчитанные одним поколением, а столетья, стершие следы памяти. И если человек о себе не свидетельствовал (и никто не свидетельствовал о нем), то, в лучшем случае, от него остается имя, которое сегодня, для нас, уже никого не обозначает. «… кто, когда, где спрашивал его, Михаила Ивановича о нем самом? А ведь он бы ответил, ох, как бы еще ответил! Так ведь не спросили же.  <…> люди начала века были к этому вовсе не способны, а немногие из следующего поколения [знавшие Михаила Ивановича] просто забыли, как спрашивать. Заняты были очень». А кто и о чем спрашивал самого автора? Ему задавали сотни вопросов, но – всегда о себе, и почти никогда – о нем. А зачем? Если и так «все в порядке». Вот такая странность двух загадочных людей минувшего века, автора и героя: у них всегда все было в порядке, они не манифестировали страдания, они не манифестировали ничего своего, потому и остались для современников невидимыми. «Но почему же все-таки нам так необходимо встречаться…? Да, чтобы “отвести душу”, а именно отвести ее от истории, истории вообще, твоей собственной, и той, в которую ты попал  и из которой – по здравому <…> размышлению – тебе едва ли выпутаться <…> Но как трудно без другого достичь той чеканной бесповоротности ответа на вопрос о себе, без которой любое продолжение разговора останется репликой в сторону».

Люди отмечают лишь тех, кто «просится» быть отмеченным. Тогда говорят: я вижу, как он страдает. Или, если переформулировать: я вижу, что он есть. Вынесенное страдание (как и любое другое чувство или ощущение) – это некое символическое действие «самообозначения», язык психизма. Реальное вынесенное мышление – не психично, поэтому, скажем так, не входит во взаимодействие ни с чем «психическим». Оно требует другого внимания, другого уровня восприятия и другого ответа. И если этого не происходит, то чужая мысль подвешивается, оставаясь внешней ничьей абстракцией.

Для Александра Моисеевича Пятигорского не было ничего абстрактного, не говоря о том, что он и сам был отчаянным вопрошателем. Любил и умел задавать вопросы, потому что, по его же словам, «интересовался жизнями неправдоподобно живших людей». Впрочем, не только «неправдоподобно». Эта способность очень Пятигорскому пригодилась, когда он стал спрашивать о своем герое.

В романе ни разу не упоминается фамилия «странного человека», объявленного Пятигорским в розыск. В «Предисловии об именах» автор пишет, что герои, названные только по имени отчеству,  «не имеют никакой определенности в отношении существования или несуществования. <…> Это – знак фиктивности». Поэтому, можно сказать, что некий «Михаил Иванович» дальнейшей расшифровке не подлежит. Хотя, с другой стороны, Александр Пятигорский никогда не скрывал, что речь в романе идет о Михаиле Ивановиче Терещенко. О том Терещенко, которого автор, отчаявшись докопаться до истины, сам«выдумал»: «… ты с самого начала, еще почти ничего о нем не зная, стал выдумывать самые разные вещи и просто врать напропалую о нем, а заодно и о себе. Затем по мере обдумывания тобой полученной информации, твое вранье о нем оказывалось правдой, а по мере развития твоей жизни правдой оказалось и твое вранье о себе. Ллойд боится, что ты о нем что-нибудь не то придумаешь, что потом тоже окажется правдой, и просит тебя быть как можно осторожнее». Неосторожность и дотошность автора привели к тому, что ближе к концу книги герой начал раздваиваться – и, наряду с главным, киевско-петербургским Михаилом Ивановичем, появился еще один, московский, — «испарившийся» (как и тот, чьим двойником он являлся) из послереволюционной России и «всплывший» на Западе, но, в отличие от первого Михаила Ивановича, умершего своей смертью в Монте Карло, второй Михаил Иванович ушел из жизни иначе: он был застрелен по собственной просьбе («чтобы не угодить в общую кашу смерти») своим же учеником, которого выбрал в «помощники смерти». Без такого «помощника» ему было не обойтись, потому как московский Михаил Иванович (впрочем, как и петербургский) принес клятву, согласно которой он не мог прикасаться к оружию, могущему повлечь чью бы то ни было гибель. Но поскольку о московском двойнике героя решительно ничего (кроме того, что написал о нем автор) сказать мы не можем, да и вообще не до конца ясно – действительно ли это был второй Михаил Иванович или же очередная ипостась первого, то и будем говорить о киевско-петербургско-канско-парижско-лондонском (и так далее) Михаиле Ивановиче, то есть о Михаиле Ивановиче Терещенко. «… если два человека оказываются одним, то это столь же невероятно или вероятно, как если бы один оказался двумя».

 

 Неотменяемость имени

 

Впрочем, что касается даже этого одного Михаила Ивановича, то и здесь возникает вопрос, могла ли биография одного человека вместить в себя все то, что вместила биография Терещенко.

Автор романа пишет о неотменяемости имени Михаила Ивановича. Мишелю, носившему уникальную фамилию «Терещенко», человеку фантастически одаренному, «… оставалось одно – выбирать из чего угодно и делать решительно что угодно».  Вот на этом «решительно что угодно» мы немного и остановимся. А чтобы не погрязнуть в событийности, ограничимся формальным перечислением:

Баснословно богатый, сверхуспешливый промышленник-сахорозаводчик и крупнейший землевладелец.

Уникальный математик («вундеркинд» — так называли его еще в детстве), экономист, юрист. Полиглот. Михаил Иванович знал в совершенстве тринадцать языков, переходя с одного на другой с легкостью, граничащей с безразличием; ему было «решительно все равно» на каком языке писать, говорить или читать.

Заведующий балетной труппой Мариинского театра, чиновник по особым поручениям при директоре Императорских театров В.А.Теляковском, балетный рецензент. Создатель и владелец издательства «Сирин». Известнейший филантроп и меценат.

Блестящий пианист, меломан, тонкий знаток и коллекционер живописи, театрал, балетоман, ценитель поэзии.

Самый молодой депутат Государственной Думы, активный деятель Красного Креста (во время Первой мировой войны жертвовал свои средства на военные нужды, на создание и поддержку госпиталей для раненых), председатель Киевского военно-промышленного комитета, заместитель председателя Российского военно-промышленного комитета etc.

Участник антимонархического заговора А.И. Гучкова, один из авторов и «незаконных отцов» переворота, получившего название «Февральская революция» (потративший на этот переворот, по разным версиям, от 3 до 5 миллионов рублей).

Министр финансов, а затем – иностранных дел Временного правительства в 1917-ом. Один из организаторов белого движения и иностранной военной интервенции в советской России. Создатель лагерей для беженцев из России и Украины. Шпион, вышедший впоследствии из «игры».

Один из самых богатых людей в Европе, потерявший в результате октябрьского переворота все то, чем владел в России и Украине – земли, заводы, дворцы, художественные ценности, капиталы, — бежавший «с пустыми руками» и опять наживший на Западе огромное состояние. Организатор взятых в западных банках военных займов Временного правительства, которые он гарантировал своей недвижимостью и капиталом (за семь месяцев до потери всего), и он же – ответчик, который годами выплачивал по кредитам несуществующей уже России. Большевики, как известно, «унаследовав» все российские банки, активы и прочее, долги наследовать отказались. Пятигорский пишет: «…долговое обязательство, это – метафизика, а не экономика. Не только свои долги ты должен вернуть, а отца, деда, брата, если сам получил от них хоть копейку. Более того, если ты захватил чужое имущество, то автоматически наследуешь долги тобою ограбленного…»

Но мы продолжаем про Михаила Ивановича:

Управляющий шведской финансовой группой «Валленберг», шведским банковским домом Маркуса Валленберга, банками Ротшильдов в Лондоне и Вене. Один из авторов финансово-экономического феномена, получившего название «шведское экономическое чудо». Совладелец нескольких банков и компаний в Европе и на Мадагаскаре. Великолепный специалист по изучению конъюнктуры источников дешевого сырья в Южной Америке и Африке. Известнейший в Европе ликвидатор банков и синдикатов, финансист (Луи Ротшильд называл его «финансовым гением»).

Дворянин, камер-юнкер, розенкрейцер, масон. Рыцарь Розы и Креста. Сэр.

После окончания Второй мировой войны Георг VI, король Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии, возвел Михаила Ивановича в рыцарское достоинство (Knight Bachelor), но печальный Рыцарь, сэр Михаил, к тому времени отошедший от дел и поселившийся в Монако, в Букингемский дворец на церемонию не прибыл, где король с многочисленными гостями, приглашенными на ритуал посвящения, напрасно его прождали.

Великолепный собеседник. Джентльмен. Денди. Красавец.

Авантюрист, смельчак, отчаянный альпинист, отменный пловец, великолепный яхтсмен (в 1910-е годы ему принадлежала самая большая яхта в мире «Иоланта» — и у «великих людей» бывают свои слабости).

Профессиональный игрок, которому неизменно сопутствовала удача. Первый визит «совсем еще юного» Терещенко в казино в Каннах закончился тем, что стол, за которым он играл, вынуждены были покрыть «черным саваном», поскольку казино не могло в тот «злополучный» вечер выплатить Михаилу Ивановичу столь гигантской суммы. По семейной легенде, Михаил Иванович, будучи в большом выигрыше, встретил свою смерть за игорным столом в Монте Карло.

 

 Рыцарь

 

     Один из персонажей книги Игорь Елбановский, беседуя в середине 70-х годов с Александром Пятигорским, недавно иммигрировавшим в Лондон, назвал его «посмертным компаньоном» Михаила Ивановича, умершего в Монако в 1956-ом. «Компаньонам» не суждено было встретиться, ибо их разделяло пространство, а потом, когда Пятигорский эмигрировал из России, и того хуже – время, которое для Михаила Ивановича уже закончилось. Впрочем, как утверждает автор, время для него закончилось задолго до смерти, гораздо раньше, чем для его современников, многие из которых продолжали действовать, не ведая, что творят. «Видно, век кончился для меня несколько раньше, чем для других». Для Пятигорского век тоже кончился раньше. «Коллективный энтузиазм и индивидуальное отчаяние, преступная решимость одних и позорная нерешительность других, упоение властью и восторг подчинения власти – вот с чем любой ценой, вплоть до цены жизни, было необходимо себя не отождествлять».

Хотя, приведенная здесь цитата слишком уж уточняющая, достаточно будет сказать, что Михаил Иванович и Александр Пятигорский не отождествляли себя ни с чем, будь то свой круг, компания, среда или страна. Пятигорский писал, что человеку – такому, каков он есть – страшно остаться без «мы». «Мы» — это всегда защита, гарантия безопасности, так сказать. За «мы» можно скрыться, «мы» может послужить оправданием, да мало ли что. У Пятигорского никогда не было ничего «своего», «нашего» – ни клуба, ни тайного общества, ни партии единомышленников. А вот у Михаила Ивановича все-таки – было: своя розенкрейцеровская ложа и не своя – масонская. Было – не потому, что боялся, а потому, что хотел спасти идеалами одиноких своих собратьев. Пятигорский и этого бы не мог, потому что у философа нет «спасительных идеалов», и участь его – отделенность, даже от немногих «своих». Но как бы там ни было, розенкрейцеров «компанией» ведь тоже не назовешь: обеты Рыцаря Розы и Креста – не для общего употребления, а для него самого, упорствующего в невинности.

«Мы, представители Коллегии Братьев Розы и Креста, пребываем видимо и невидимо в этом городе милостью Всевышнего, к которому обращается сердце праведников, чтобы освободить людей, нам подобных, от страха смерти,» — листки с таким текстом появились на стенах домов в Париже в 1622 году. Почти через 300 лет Терещенко скажет, что «только в Ритуале человек привыкает к своей смерти», что совершаемый Ритуал всякий раз прерывает драму жизни его совершающих, которые «выключаются из игры» — как будто эта игра уже кончилась, а их, самих игроков, больше нет.

И вот, в 1911-ом году «видимый и невидимый» Михаил Иванович создает свою розенкрейцеровскую ложу, членами которой становятся и другие герои романа – Вадим Ховят и сэр Джордж Уильям Бьюкенен. Михаил Иванович говорит, что верность идеалам почти невозможна, если она не подтверждена символами верности –  «выявленными» и «вынесенными» вещами и действиями, иначе говоря, — Ритуалом. «… объективност[и] дьявольского, серого <…> противостоит Высшая Объективность Божественного, символом которой в этом случае являются Роза и Крест розенкрейцеровского Ритуала». И, поскольку весь мир летит в тартарары, то, по Михаилу Ивановичу, «пусть хоть одиночки выживут невинными». Учение  розенкрейцеров обращено к каждому отдельному человеку, получившему посвящение в орден и вставшему на путь морального возрождения; в основе учения – поиски «философского камня» или эзотерической мудрости, которая ведет к трансмутации сознания. Вот такую духовную алхимию и проповедовал Михаил Иванович среди своих «братьев».

Герои романа наперебой называют Михаила Ивановича «Рыцарем». Кто – в переносном смысле, а кто и в смысле формальном. Последнее, как мы уже знаем, – не случайно. Терещенко действительно был Рыцарем розенкрейцерского ордена, принесшим обеты и клятвы. Сам Михаил Иванович говорил, что в «основе» Рыцаря лежит невинность, без которой рыцарство, как таковое, – невозможно. Интересно, что Михаил Иванович не противопоставлял «Рыцаря без страха и упрека» Рыцарю «отступившему и солгавшему», потому что, если ты – Рыцарь, то все в тебе, «и хорошее и плохое, возведено на невинности». Рыцарям своего ордена он говорил о необходимости «ухода от истории» (посмотрим, как у него у самого это получится в 1917-ом). Считал, что вступление в Орден позволит совершить «символическое возвращение к вне-временному духу рыцарства», увы, покинувшему Европу. Донкихотство он понимал не как борьбу со злом, сколь бы всеохватывающим оно ни было, а как делание добра. Если бы мир был милостив и добр, то и нужда в Рыцарях бы отпала. Рыцарь, говорил Михаил Иванович, это «остров доблести и самопожертвования в море скотства и себялюбия». А чего это ему стоит – его личное дело. Рыцарь «страдает  по обету», так сказать.

«Рыцарское послушание и есть добровольное принятие на себя знания и ответственности равных. Такие люди – всегда элита, отказывающаяся повелевать и быть повелеваемой. Но они – не обозначены для других. Их знаки и символы – только для внутреннего употребления. Символ – эзотеричен, даже если его значение известно всем. Наше время смешало священные символы со знаками политических организаций и спортивных клубов, слова правды с лозунгами блуда и гниения. Оттого рыцарь не должен предъявлять другому знаки своего рыцарства, ибо для того они всегда будут вульгарными параферналиями власти и подчинения. Для рыцаря же они – знаки его власти над собой и его подчинения обетам. Рыцарь – не монах, хотя покорен дисциплине почти монашеской. Но и не мирянин, ибо не плачет, несет свой крест один, не разделяя общественной скорби, торжества или возмущения».

Александр Пятигорский, который, в отличие от Михаила Ивановича, рыцарского посвящения не получал (было бы забавно, если бы дело выглядело иначе), своего Ритуала придерживался неукоснительно; он был, как и его герой, человеком вечного ритуала. Ритуал – это не «про тебя». Ритуал – ни для кого. Он отрешен и безличен. Ритуал выбивает из рутинной скомканной жизни, в которой – до общей каши, до неразличимости – смешивается несмешиваемое. Ритуал не может быть изменен. «Ритуал ведь всегда – только то, что он есть. То самое сознание, которое ничто не может изменить». Ритуал, который «есть сознание ритуала», не приемлет ни неожиданностей, ни отступлений, потому что последние лишают его чистоты и непререкаемости. «Совершая Ритуал, ты <…> исключаешь себя из истории, как если бы ее драма <…> пришла к концу, а ты играешь свою вечную роль в другой пьесе, не знающей ни начала, ни конца, ни повторений, ни перерывов. Возвращаясь из Ритуала в жизнь и историю, ты способен их видеть как чужую драму и играть в них свою роль легко, как профессиональный актер на любительской сцене…»

 

 

Чужесть

 

Итак, профессиональные актеры, герой и автор, играли в «чужой драме» непринужденно, легко, не отдаваясь ничьим «страстям» и не стремясь быть выразителями ничьих «настроений». Они оказались вне всяких контекстов – национальных, социальных, культурных и так далее.  Искать таких людей – крайне сложно, поскольку они лишили себя всех знаков «отличия» и причастности к чему бы то ни было. Такой человек ускользает, его тяжело распознать и невозможно причислить, без чего и сам поиск теряет определенность. Отсюда – и адовы муки автора, пытающегося напасть на след Михаила Ивановича. Но – ищи чуждого, и отыщется. Пятигорский и стал искать своего героя по абсолютной чужести, доходящей до мании. «Михаил Иванович очертил вокруг себя магический круг чужести», — пишет автор. Ситуация осложнялась еще и тем, что Михаил Иванович был чужд и всему «своему», с которым расставался без сожалений. «Потеря всегда – в чувстве, в отношении к чему-то». А поскольку такого «чувства» у Михаила Ивановича не было, то он и потерь не страшился. Он себя не наследовал, так сказать. «Главным в нем было желание отделиться от самого себя позавчерашнего, вчерашнего, даже сегодняшнего час назад». Никакого подтверждения себя, себя, каким ты был, когда «отходил от стола», но ты ведь уже отошел, и со стола уже убрано, и гости – довольны. Enough is enough, не так ли?

Один из героев романа Елбановский, помогавший автору в поисках, говорит: «Вы ему [Михаилу Ивановичу] совсем чужой по эпохе, страсти, жизни. Но вы, если я верно вас вижу, — вообще чужой, чужой чему угодно, каким, мне кажется, был и он. Вот вам и общая почва – чуждость». Чуждость – одна из немногих «общих» примет героя и автора. Эти приметы, о которых речь пойдет ниже, имеют одно странное свойство – они, по определению, «общими» не бывают. По этим приметам автор и будет разыскивать своего героя, а мы, зная о них, можем теперь начать искать и самого автора…

 

 Безместность

 

Александр Пятигорский пишет: «Простыми не рождаются. Чтобы быть простым, надо сначала родиться в простом месте. В России нет простых мест». И Терещенко, и сам Пятигорский родились в непростом месте: герой романа – в царской России, автор – в России советской. Это «непростое место» оба, по разным причинам, оставили. Александр Моисеевич, по его же словам, так как смертельно наскучило. Михаил Иванович – потому что другого выхода не было. Ну, разве что «позволить себе» быть расстрелянным большевиками. Впрочем, «другого выхода не было» не является чем-то определяющим, когда мы говорим о Терещенко. Остальные герои романа, по прошествии десятилетий, вполне находимы в «своих местах», и только Михаил Иванович – как и прежде, безместнен. Он ведь нигде не задерживался надолго. Ищи уходящего, и отыщется. «Михаил Иванович обладал необыкновенной врожденной способностью отвлечения от места – удивительной для человека его происхождения <…> (он) жил только во времени. Киев, Монте-Карло, Лондон, Париж, Берген, Мадагаскар… были для него только точками, отмечающими движение…» — говорит «человек места», дядя Вадя, с подслушанного разговора о котором и началась эта книга.

Дядя Вадя (или Вадим Сергеевич Ховят), литературный «антагонист» Михаила Ивановича, в отличие от последнего, был «своему месту» абсолютно тождественен: оно являлось основным условием его жизни, обоснованием проживаемого и прожитого. Вне своего места Вадим Ховят не представим, — словно за пределами этого «места» прекращается его существование, словно он «воплощается» только там, и нигде больше. И если верна мысль автора, что «об одном месте можно писать только из другого», то стоит ли удивляться, что «писать» о своем месте Ховят не мог. «[Вадим] всегда приносил с собой атмосферу, ну, какой-то дурной расслабленности, двусмысленности какой-то. Ну, словно то, что совершалось, совершалось хотя и не им – упаси Боже, но как бы с его ведома и даже, грех говорить, молчаливого одобрения».

Волей или неволей, но ты, хоть отчасти, принимаешь правила той игры, участником которой являешься; другой у тебя нет, а эта – хоть и плохонькая, но своя, изученная досконально. А если правила изменились и перестали тебя устраивать, ты можешь и передернуть или на время отойти от игорного стола, но все равно к игре ты вернешься, ибо отождествил себя с ее «местом», и другие верные игроки уже не позволят тебе быть сторонним свидетелем. «Я предполагаю <…> что Вадим Сергеевич не считал себя ни жертвой, ни даже объектом совершавшегося в те дни и года. Напротив, он должен был бы себя считать хотя и не явным, но субъектом, более того – действователем, агентом в событиях того времени. А у агента совсем иное, нежели чем у других типов людей, отношение к событиям. Даже – а может быть, в первую очередь – к событию своей смерти. Это – его смерть, и он не хочет другой, как он не хочет и другой жизни».

Итак, покинув Россию, Михаил Иванович и Пятигорский подтвердили свой статус безместности, только лишь подтвердили, поскольку «страдать» безместностью начали задолго до эмиграции. «Индифферентность к местам» — это не страсть к переездам, это отделенность от мест, это равнодушие твоего мышления к «месту думанья». «Слово “эмигрант” здесь только закрепляло столь рано в нем развившуюся склонность к равноместности, то есть его искреннее полное безразличие к “где”. Да и не все ли равно, где точка, из которой мы наблюдаем любое другое, но всегда чужое место?»

 

 

 Изменение схемы жизни

 

«Изменить свою схему жизни <…> невероятно трудно. Еще труднее, чем в зрелом возрасте перейти со своего языка на другой. В этом – огромный риск. Человек, меняющий схему, скажем, в середине своей жизни, может неожиданно оказаться в конце чужой или даже снова в начале своей собственной». В утверждение, что ни Михаил Иванович, ни Пятигорский не знали страха перемен, трудно поверить. И, тем не менее, это так. Удержание status quo никогда не входило в их планы. «Я <…> чувствовал в себе увеличивающийся вес насилия. Тогда я безумно захотел – остаться легким». Легкость – одно из «положений» бесстрашия. Легко расставаться с достигнутым, помнить о неизбежности поражений, являющихся «изначальным условием твоего личного существования». «Он говорил о необходимости полностью сосредоточиться на настоящем. (“Помни настоящее! Помни страдание этого мгновения. Его более чем довольно для наполнения твоей жизни сейчас, чтобы помнить еще и о прежнем!”)». Михаил Иванович менял «схему жизни» без подсчета степени риска, без сожаления, менял, потому что, проиграв и приняв проигрыш, не намеревался сдаваться; сдача не была ему задана по судьбе. Что же касается Пятигорского, то «схемы», как таковые, играли в его жизни настолько ничтожную роль, были настолько вторичны по отношению к «направленности мышления», что переход из одной «схемы» в другую происходил сам собой, без заангажированности автора перемен. Хотя, если отвлечься от мелочей, то в сухом остатке получим то, чему Александр Моисеевич всегда был верен: он никогда не менял роль наблюдателя на роль действователя. Чего нельзя сказать о Михаиле Ивановиче, который, гонимый отчаянием, утопал в действовании, приносящем ему кратковременное облегчение, передышку от наблюдения.

 

 

 Человек без биографии

 

 

Михаил Иванович исповедовал «безнадежную попытку индивидуального искупления». А искупать ему было что. Грех мог быть и свальным, но искупление – только индивидуальным. А если так, то ты оказываешься в положении одиночки, изгоя, не желающего вновь «сорваться в водоворот общего безумия» и, вольно или невольно, предающего бывших своих. «И <…> хотя конец неизбежен и близок, можно все ж-таки попытаться что-то из него сохранить для мира следующего, чтобы тому не пришлось начинать все заново, с полного скотства и беспамятства».

Наряду с другими талантами, всех – и не перечесть, у Михаила Ивановича после эмиграции обнаружилась еще одна, почти сверхъестественная способность – он стал великим ликвидатором обанкротившихся банков и компаний. Пятигорский пишет: «И все эти опережающие события символы! Мог ли он знать в 1915-ом, когда занимался ликвидацией своего издательства, что станет <…> ликвидатором такого класса, что люди заб[удут], что за десять лет до того, будучи министром финансов (а потом – иностранных дел), он принял самое деятельное участие в ликвидации гигантского акционерного общества (с не-ограниченной ответственностью!), именуемого “Российская Империя ан-лимитед”». Действительно, эту самую масштабную ликвидацию Михаил Иванович, в числе других, провел блестяще. Впрочем, есть одно «но», — ликвидация Российской Империи никак не входила в его планы и проведена была помимо воли самого «ликвидатора». Понимая, «что мир несет в себе условия своего собственного уничтожения», Михаил Иванович не знал, что одним из этих «условий» является он сам. А когда узнал, «сказал, что хочет скорей провести ликвидацию последнего обанкротившегося синдиката – себя самого».

Уехав из России, Михаил Иванович «растворяется», исчезает. Прерывает контакты с людьми из «русского прошлого». Став и на Западе человеком публичным, он ухитряется сохранять анонимность. О «западном» Михаиле Ивановиче мы нигде не найдем ни строчки – ни одного упоминания в прессе, ни одного «знака присутствия». Ничего. При этом, «Мишель» ведет дружбу с королем Соединенного Королевства, с князем Монако, с Ротшильдами, с Валленбергами, с великими музыкантами, с аристократами, банкирами, финансистами, министрами европейских правительств. Деловой успех продолжает ему сопутствовать, он внешне активен, но «внутреннее» – замирает. Он становится человеком «без биографии», невидимым для окружающих. Он уже не в истории, которая для него кончилась. «Мишель был рыцарь вечной надежды, ожидавший конечного поражения и заранее это поражение принявший. Не думал только, что оно будет таким полным. <…> И не была ли его профессия сама символом должной безнадежности Рыцаря Времени?»

Человеком «без биографии» был и автор романа. Факты его биографии, проходя по касательной, не свидетельствуют о главном, не являются знаковыми, так сказать. Следуя этим фактам, воспроизвести «жизненный путь» Пятигорского невозможно. Невозможно еще потому, что вехи его жизни не отмеряются ситуациями, обстоятельствами, целями и их достижением. Нет тех видимых точек, по которым выстраивается сюжет. Единственной реальной «биографией» Пятигорского может стать «история его мысли», поскольку жизнь для философа – это прежде всего «условие для мышления». «[Он] посоветовал мне искать людей без биографий. Тех, кто не выстраивает свою жизнь по оси “до и после”, но стягивает всю ее к еще не наступившему концу, к одной картине, которую они всегда носят с собой и которая всякую минуту другая. Оттого-то те, кто хотят их описать, бессильны это сделать. Мы слишком привыкли видеть человека распределенным во времени им самим, а если он этого не делает, то остается для нас невидимкой». Вот и вопрос: а можно ли описать «распределенное во времени» мышление?

 

 

Странные люди

 

«Странный – это тот, кто делает с тобой что-то, не предусмотренное твоей жизнью, но входящее в твою судьбу».      «Странные люди» в романе – это Михаил Иванович и, разумеется, сам автор, после реальной встречи с которыми («реальной» здесь означает – искомой, желаемой) уже ничего в твоей жизни не будет по-прежнему. Поэтому, такая встреча – крайне опасна своей окончательностью и неотвратимостью, ведь с этой неотвратимостью тебе самому потом что-то придется делать.

Странный человек, «придуманный» Пятигорским, отмечен вовсе не тем, что у него «все не как у других», а тем, что, будучи недоступным и неприкасаемым, он, в то же время, одним своим появлением нарушает «мирное» течение жизни, возмущая «душевный покой» и вызывая «метафизическую тревогу». Одни его избегают, другие, раз повстречав, попадают в «наркотическую» зависимость. Его можно любить, «обожествлять», ненавидеть, бояться, но не заметить его – нельзя. Он – пришелец и провокатор. Мистификатор и искуситель. Обладатель знания про другое, того знания, которое ни по наследству, ни посредством ученичества никому не передается. Но мы можем оказаться в пространстве, в поле этого знания (некоем «седьмом» измерении), которое нас «держит», и которое, увы, уходит вместе с его носителем, оставаясь в нас отголосками «тайного» и вспышками вспоминания про другое...

«Стена неведения – неразрушима, ибо не нами возведена, хотя вполне и соответствует тому, что мы есть, и отвечает самым нашим заветным помыслам, не так ли? <…> Со времени сотворения стоит эта стена между живыми и мертвыми, видимая только для тех очень немногих, кто, еще живя среди живых, желает узнать загадки мертвых. Но проходить сквозь нее умеют лишь те единицы, которые знают, что знание, полученное там, здесь неприменимо».

 

 

                                                                                                Людмила Пятигорская

  1. Здесь и далее цитаты из романа Александра Пятигорского «Вспомнишь странного человека…»
Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.