Книги / Изданные книги / Свободный философ Пятигорский т.2 / К портрету Александра Кожева Кожев и Владимир Соловьев

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ

том 2

 

К ПОРТРЕТУ АЛЕЕКСАНДРА КОЖЕВА. КОЖЕВ И СОЛОВЬЕВ

 

Предварительный комментарий Кирилла Кобрина

Георг Вильгельм Фридрих Гегель и Александр Кожев (а также многие другие) считали, что это история про одну битву и ее последствия; Пятигорский был уверен, что главных битв — две, но первая главнее. Вот о них — не­сколько слов в качестве вступления к беседе про фило­софа, историю, ее конец и конец света.

История четвертой антифранцузской коалиции нача­лась с соглашения между четырьмя странами. Первая, Ве­ликобритания, дала трем другим государствам гигантскую ссуду (шесть миллионов фунтов) на военные расходы. Вторая страна, Пруссия, собрала армию и, не дожидаясь соединения с войсками третьей державы, двинулась на врага. Третья страна, Россия, уже воевала с Наполеоном начиная с 1804 года и, несмотря на разгром под Аустерли­цем, сепаратного мира не подписывала. Четвертая страна, Швеция, просто примкнула к союзникам. Самый большой энтузиазм выказала Пруссия — и это притом, что только для Британии война с Наполеоном была вопросом жизни и смерти. Пруссаки пыталась доказать, что они не такие ничтожества, какими выглядели еще в прошлом году. То­гда, в 1805-м, в Потсдаме прусский король Фридрих-Виль­гельм III принимал русского императора Александра I; как было принято в те насыщенные странным символизмом годы, один монарх поклялся другому, что встанет на защи­ту Европы от корсиканского чудовища, — обещание прозвучало на могиле Фридриха Великого. Прусский король слова не сдержал, и Россия с Австрией потерпели унизи­тельное поражение. Лишь после этого Фридрих-Вильгельм решил в одиночку обезвредить супостата.

Пруссаки гордились лучшей в мире армией, создан­ной тем самым Фридрихом Великим, на могиле которого их король произнес клятву. К сожалению для пруссаков (и к счастью для истории европейской философии), прус­ская армия была лучшей исключительно ретроспективно. Войско (и всю военную систему) королевства Фридриха- Вильгельма можно описать одним словом — консервы. Это действительно была законсервированная прекрасная армия образца Семилетней войны; только вот с тех пор про­шло почти пятьдесят лет. Прусские генералы не замети­ли ни Французской революции, ни появления массовых армий и воинской повинности, прошляпили они и новые правила игры, никоим образом не соответствующие священ­ным установкам прусских же военных теоретиков. Иными словами, войско Фридриха-Вильгельма находилась еще в эпохе пудренных париков и классически ровных длинных ровных шеренг, которые медленно двигались по ровным полям сражений. Этому войску предстояло встретиться с армией буржуазной эпохи, порожденной буржуазной революцией, с армией, которая еще помнила, что несет свободу несчастным народам, страдающим от тирании на­пудренных париков.

Пруссаки были уверены в быстром триумфе. И вер­но — все произошло в течение одного дня, 14 октября 1806 года; только триумфаторами оказались не они, а Наполеон. Два параллельных сражения в Тюрингии — у Йены и у Ауэрштедта — и вооруженные силы Фридриха-Вильгельма III практически перестали существовать. По­добного фокуса Европа не видела уже почти два века.

Вообще-то, там произошла неразбериха — думаю, Лев Толстой, этот неутомимый опровергатель мифов о «великих полководцах», гениях стратегии и тактики, был доволен, читая описание кампании 1806 года. Наполеон, воспользовавшись зазнайством генералов Фридриха- Вильгельма, внезапно перебросил свои силы так, чтобы угрожать сообщению прусских войск с Берлином. Те зато­ропились, и в результате Фридриха-Вильгельма и князя Го- генлоэ, с их двумя армиями, поджидали сам Наполеон и его маршал Даву (тоже две армии). Был еще французский корпус Бернадота: только этот маршал, ставший через не­сколько лет шведским королем, благоразумно воздержал­ся от участия в рискованном деле — до окончательного прояснения исхода. (Без природного благоразумия не бывать бывшему рядовому Бернадоту скандинавским монархом.)

Наполеон думал, что перед ним главные силы прус­саков во главе с их королем. На самом деле под Йеной он натолкнулся на армию Гогенлоэ в два раза его слабее. Фридрих-Вильгельм думал, что перед ним (под Ауэрштедтом) главная армия Наполеона; на самом деле это был корпус Даву — ровно в два раза малочисленнее. По логи­ке вещей, Наполеон и Фридрих-Вильгельм должны были параллельно выиграть свои сражения. На самом же деле победителями стали Наполеон (Йена) и Даву (Ауэрштедт). Прусская армия перестала существовать; самое позорное произошло, когда встретились две колонны беглецов, и французы преследовали их уже сообща, вместе: Наполе­он, Даву и тот самый Бернадот, который теперь столь же благоразумно вступил в дело. Как писал потом Гейне, «На­полеон дунул на Пруссию, и ее не стало». Русские еще потом почти год отбивались в Восточной Пруссии и поль­ских землях, но и они в конце концов пошли на мир. Как мы помним из Толстого, летом 1807-го Наполеон и Алек­сандр встретились в Тильзите на плоту посреди реки Не­ман. Там же был подписан знаменитый мирный договор, ставший первым шагом к войне 1812 года, Бородину, по­жару Москвы, Березине, Лейпцигу, Ватерлоо.

Любопытно, что при Ватерлоо, через девять лет после Йены и Ауэрштедта, была разыграна та же трагикомиче­ская пьеса с неразберихой, внезапно исчезающими и по­являющимися армиями и с роковым французским марша­лом, который отчего-то не захотел вступить в бой. Только вот иной результат — прусская армия Блюхера, сочтен­ная Наполеоном разбитой и канувшей в стратегическую Лету, вдруг объявилась на поле Ватерлоо и решила исход дела. Заметим: тот самый Блюхер, который 14 октября 1806 года безуспешно атаковал позиции Даву под Ауэрштедтом, а несколько дней спустя капитулировал в Лю­беке (сдался он, кстати, Бернадоту). Это уже даже не Толстой с его беспощадным презрением к тщеславным людишкам, возомнившим себя вершителями истории, тут просто какой-то Монти Пайтон получается.

Но вернемся в Йену. В тот роковой день профессор местного университета, 36-летний Георг Вильгельм Фрид­рих Гегель, редактировавший свой первый настоящий труд с изложением собственной системы взглядов («Фе­номенология духа»), выглянул на улицу (по другой вер­сии, вышел прогуляться) и увидел проезжающего по ней Наполеона. Конечно, йенцы знали, что у их города идет сражение, но вот в скорый крах собственного государства поверить вряд ли могли. Так или иначе, проезд Наполео­на по Йене наполнил Гегеля удивительным мистическим духом — не только причастности к Истории, нет: ощу­щением власти над Историей. Мол, вот едет воплощение Абсолютного Духа и конца истории, но он, едущий на коне, этого не знает. Рядом с императором должен ехать философ, который откроет ему глаза.

В книге «Мифологические размышления» Пятигор­ский писал: « …его (Гегеля. — К. К.) внезапно озарило, что это и есть момент завершения человеческой истории, которая была историей борьбы и столкновения частных интересов, с одной стороны, а с другой — историей борь­бы и конфронтации между тем, что является частным, со всеобщим и универсальным. Что Наполеон — это полная победа над частным, открывающая дорогу постисториче­скому триумфу всеобщего, однородного и универсально­го. Однако, завершая человеческую историю, сам он не сознает этого, а он — Гегель — обладает не только знани­ем о том, что сделал и чем был Наполеон, но и знанием Абсолютной Идеи (Духа) и понимания ее…» Пятигорский завершает рассуждение тем, что сила, которая объектив­но действовала через императора, одновременно объек­тивно и субъективно присутствовала в Гегеле. Здесь важ­но совпадение действующего (Наполеона) и знающего (Гегеля).

Обстоятельства йенской катастрофы и встречи Геге­ля с Наполеоном общеизвестны, но я не зря предложил здесь несколько иную трактовку военной стороны этого (якобы) исторического события. Наполеон действитель­но был хорошим полководцем и почти гениальным организатором системы ведения войны. Но нужно быть то­тальным истериком — или абсолютным романтиком (как считал Жорж Батай и некоторые другие в тридцатые годы XX века), — чтобы в удачно сложившейся военной кам­пании углядеть «конец истории». Кстати, и кампания, как мы видим, не закончилась осенью 1806-го — мир под­писали только в 1807 году, да и после этого много чего было. К примеру, произошло падение Наполеона, случи­лось Ватерлоо, бывшее, как мы видели, перевернутым зеркалом Йены и Ауэрштедта. Если Наполеон и действо­вал как орудие всеобщего в великой схватке с частным, то он проиграл. После конца его империи установился режим «легитимизма» — почти каждый из мелких пар­тикулярных монархов дореволюционной эпохи был тща­тельно восстановлен на своем легитимном троне. Конеч­но, несмотря на падение Наполеона, мир уже никогда не стал прежним — но он был примерно одним и тем же в довольно ограниченной части земного шара в течение последующих почти двухсот лет.

Ошибка Гегеля в том, что он — раб и хозяин Исто­рии — недооценивал ее, не заглядывал за пределы ее власти. Если следовать тезису Пятигорского, что история есть неотрефлексированная метафора сознания, тогда все встает на свои места: для Гегеля такой метафорой стал Абсолютный Дух с куклой Наполеона Бонапарта в руках, а для гегельянцев — Гегель с куклой Абсолютного Духа с куклой Наполеона Бонапарта в руках. В этих аллегори­ческих картинках отсутствует самая простая из возможных рефлексий — историческая. Стоит посмотреть на величе­ственные здания гегельянства в микроскоп историзма — и перед нами все то же броуновское движение, которое надо как-то организовать для вящего понимания, упоря­дочивая с помощью (отрефлектированных) метафор.

Александр Кожев об этом догадывался и, как мне кажется, именно оттого превратился из философа в глав­ного отца евроинтеграции, из Гегеля в Наполеона, кото­рый тем не менее остается и Гегелем тоже.

Другую битву в связи с Йеной и Ауэрштедтом я вспо­мнил совершенно случайно. Впрочем, выяснилось, что на самом деле ничего нового я не придумал, так как в кни­ге Пятигорского «Мифологические рассуждения»1 сра­жение у Йены и великая битва на Поле Куру, Поле Дхар­мы (Битва на Курукшетре) располагаются в одной главе под названием «Три сюжета: демонстрация метода» (тре­тий сюжет из «Старшей Эдды» я благоразумно, в духе Бернадота, здесь опущу, ибо он требует отдельного раз­говора). То, что произошло (по некоторым предположе­ниям, совершенно недостоверным, но в данном случае это неважно) 18 февраля 3102 года до н. э., досконально известно несоизмеримо большему количеству людей, нежели происшествие на йенской улице в 1806-м. От­того подробно пересказывать не буду, напомнив лишь (мы уже говорили об этом сражении несколько раз, в частности, в специальном сюжете про «Бхагаватгиту»), что речь идет о важном разговоре между великим воином и вождем Пандавов Арджуной и его колесничим, другом и родственником богом Кришной. Беседа происходит накануне начала великого сражения. Арджуна в отчая­нии — ему предстоит истребить сотни родственников, друзей и учителей, он просто не хочет делать этого. По сути, он вопрошает о другом призвании, другом делании, самом ничтожном, лишь бы не это. Арджуна даже меч­тает быть убитым. Кришна отвечает ему так, как должен отвечать Кришна: мол, все, поодиночке и вместе, кто су­ществовал, существует и будет существовать, является Атманом (самостью), и что нет такого времени, когда они (мы) существовать не будем. Оттого не столь важно, уби­вать или быть убитым, Атман продолжается всегда. Заме­чу от себя, что хоть и не важно, но быть убитым довольно болезненно и страшно — так что лучше заранее настроить­ся на созерцание вечно существующего Атмана. Самое существенное же, по словам Кришны, то, что предстоящая битва есть величайшая из битв, так как она отмечает ко­нец предыдущего периода времени и начало следующего. Более того, в следующем периоде никаких новых битв не будет, а случатся только жалкие имитации этой, на Поле Куру. Оттого Арджуне предопределено начать сражение, предопределено убивать, предопределено выжить, пре­допределено делать дальше что должно. И все это верно при одном условии — если Арджуна (или кто-то еще) не будет заинтересован в конечном результате:

Но человек, насыщенный Атманом, в Атмане обрета­ет радость;

Кто успокоился в Атмане, у того не должно быть за­боты.

Ни в деланье, ни в неделанье и у него здесь нет цели;

Ни в одном существе он не ищет опоры для своих стремлений.

Итак, всегда совершай без привязанностей должное дело.

(«Бхагаватгита», III, 17-19, пер. Б. Л. Смирнова).

Если следовать «Бхагавадгите», получается, что битва при Йене есть жалкая имитация битвы на Поле Куру. На­полеон есть жалкое перерождение Арджуны, а Гегель — ничтожный эпигон Кришны. Более того, в отличие от 14 октября 1806 года, тогда, несколько тысячелетий на­зад, разговор «делающего» и «знающего» действительно состоялся2.

В нижеследующей передаче Владимир Соловьев пред­ставлен (и как мне, профану, кажется, представлен без должного основания) человеком, пытавшимся совместить в себе Арджуну и Кришну. Забавно было бы представить его на боевой колеснице.

Вторая беседа Александра Пятигорского о филосо­фии Александра Кожева вышла в эфир Радио Свобода весной 1991 года.

 

В соловьевском учении о конце мира, Антихристе и Втором пришествии есть одна идея, которая — в этом я уверен — хотя и не была явно высказана им, но не могла остаться незамеченной для столь про­ницательного и досконального мыслителя, каким был Александр Кожев. Идея о том, что конец мира наступит все равно, думаешь ли ты о нем или нет, хочешь ли ты его или нет.

Соловьев — тот решительно хотел. «Все мои помыслы и желания направлены к одному, — писал он в начале 1880-х годов, — к скорейшему концу мира».

Выросший в старых арбатских — соловьевских, так сказать, — переулках, сын богатых и очень куль­турных родителей, племянник Кандинского, Саша Кожевников мог читать Соловьева и в ранней юности. Он бежал из России через польскую границу в 1920 году, когда ему было семнадцать лет. Но он, безусловно, вернулся к Соловьеву во время своих последующих скитаний и студенчества в Герма­нии, и определенно до переселения во Францию в 1926 году.

Соловьевское влияние на Кожева было очень сильным, но не решающим. Когда он с небольшой группой блестящих учеников («Там были, кажется, все, кроме Сартра», — вспоминает Раймон Арон) комментировал «Феноменологию духа» Гегеля, то соловьевская идея оставалась как пример раннего послеисторического мышления, как то, что его, Ко­жева, ввело в это мышление перед возвратом к ис­току: к Гегелю.

Соловьев, я думаю, охотно бы согласился с та­кой ролью, хотя сделал бы ряд эмоциональных и, возможно, иронических оговорок. И здесь нам при­дется опять возвратиться к существеннейшему для любой последекартовской философии вопросу: а что такое философ в отношении к тому, о чем он философствует?

Итак, начнем опять с Гегеля. «Когда, — пишет Кожев, — Гегель выглянул на улицу из окна своего дома в Йене и увидел Наполеона на коне во главе своей армии, то для него это было реализацией На­полеоном в истории того, что он сам — Гегель — реализовал в своей философии».

Спустя шестьдесят лет Маркс, на «отлично» вы­зубривший гегелевский урок, писал о своей мис­сии: «Я творю суть истории и воздаю каждому должное».

В обоих случаях субъективность «Я» философа манифестировала объективность: духа — у Гегеля, материальной истории — у Маркса. И в обоих же случаях последняя философия выражает конец осо­знанной в ней истории. Но отношение между Со­ловьевым и софийной Премудростью Господней было абсолютно личным. Оно не случилось в исто­рии и не диктовалось необходимостью конца света; хотя сам конец света постулировался как необхо­димый в буквальном смысле, то есть как то, чего не обойдешь, не объедешь, от чего не увильнешь.

Более того, в самом желании, чтобы конец при­близился, Соловьев шел к нему навстречу. Актив­ная субъективная роль мистика — вот как можно было бы это назвать. Соловьев знал, что не творил суть того и не выражал того, о чем философство­вал. В этом смысле он был, конечно, гораздо более мистик-эмпирик, чем объективный идеалист. Ина­че говоря, личность философа в случае Соловьева была одним с его философией, но никак не объеди­нялась и не отождествлялась с тем, о чем философ­ствует философ, — с объектом философии, как, безусловно, это было в случае Гегеля и Маркса.

Удивительно, но в этом отношении Кожев был одновременно и с Гегелем и с Соловьевым. В Коже- ве не было того, что называется трансценденталь­ным единством философа и его философии, ибо уже не было философии, а была политика и эконо­мика будущего, а точнее — будущего Европы.

— к следующей беседе —


 

  1. Пятигорский А. М. Мифологические размышления. Лекции по феноменологии мифа / Пер. Павла Леона под ред Ю. П. Сено- косова. М.: «Языки русской культуры», 1996. Английский ори­гинал размышлений вышел в 1993 г. в издательстве Лондонского университета: Piatigorski A. Mythological Deliberations. Lectures on the Phenomenology of Myth. L., 1993.
  2. Владимир Соловьев, за несколько поколений до Ясперса с его «Вопросом о вине», поставил этот вопрос не по отношению к послевоенному германскому обществу, а по отношению к Церк­ви. Обличение Соловьевым инквизиции как гибельного извраще­ния духа христианства, затмевает негодование всех просвети­телей и вольтерьянцев и превращается в вопрос о христианском самоопределении. Можно ли считать себя христианином, если ты не осудил инквизицию, не порвал с ней как с институтом, не отрекся от одностороннего «спиритуализма» средневековья, который оказался столь же сентиментальным, сколь и жестоким. Никакие оговорки, что инквизиция работала чисто и честно, в отличие от самосуда фанатиков, на Соловьева не действуют: почти как много десятилетий спустя Клемперер, он исследует искажения слов при искажении христианства. Расследование, Inquisitio, превратилось из испытания себя, примиряющего зем­лю и небо, в разделение между равнодушным небом и истязае­мой до крови землею. Равнодушное небо в собственности Церк­ви, пусть даже из самых благих побуждений — для Соловьева это тот самый «конец истории», за которым может последовать только раскаяние Церкви в своей вине. Исповедоваться, а не творить историю — вот последний импульс Соловьева, и здесь его влияние прослеживается вплоть до «молись и кайся» но­вейшего русского благочестия. Ред.
Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.