АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ
том 2
ЛЕВ ШЕСТОВ
Предварительный комментарий Кирилла Кобрина
Лев Шестов — в изложении Пятигорского — самый европейский русский философ. И в то же время самый антиевропейский. Шестов европеец сразу по нескольким категориям. Прежде всего биографически. Он был одним из немногих философов-эмигрантов первой волны, который смог войти в культурную жизнь страны, где оказался волею злодейки-судьбы XX века и злодейских большевиков. Безусловно, и Бердяев, и в какой-то мере Сергей Булгаков стали частью интеллектуального ландшафта «принимающей стороны», однако только Шестов — и как культурный деятель, и как философ — был (почти) своим, оказав немалое влияние на не очень близкий ему изначально новый контекст. Я бы даже сказал, что он стал довольно важной фигурой интеллектуального Парижа 1920-1930-х годов сразу по двум причинам. Прежде всего Шестов-культуртрегер во многом определил моду на некоторых русских авторов, захватившую французских интеллектуалов уже младших поколений. С какого-то момента и Сартр, и особенно Камю, и еще несколько мыслителей прочитывают, к примеру, Достоевского с помощью Шестова, через Шестова. Думаю, без шестовского Достоевского не было бы, к примеру, «Человека бунтующего» Альбера Камю. Как учит Шестов в пересказе Пятигорского, задача философии — не объяснить мир, а сделать его запутанным, сложным. Если убрать слово «запутанный», то это чуть ли не единственная позиция Льва Шестова, с которой хочется согласиться. Да не только философия — культура вообще делает «природную», «простую» жизнь человека «сложной»; мышление сложно, чтение сложно, архитектура сложна, живопись, музыка. Естественно и просто есть руками, использование ножей и вилок усложняет процесс. Европейская культура, если мне будет позволена такая метафора, заключается в том, чтобы приучить — чаще всего принудить — к пользованию столовыми приборами.
Второе, более серьезное, принципиальное «европейство» Шестова. При всем его поклонении иррациональному, Шестов не бунтовал против культуры, как Толстой, против буржуа, как Констанин Леонтьев, против смерти вообще, как Федоров. Его иррационализм был именно культурным, что позволило ему стать отчасти своим среди других французских бунтарей, которые не собирались отказываться ни от своих издателей, ни от своих библиотек, ни от своих кафе. Иррационализм, абсурдность существования — все это хорошо проповедовать в условиях, когда точно знаешь, что после лекции тебя увезет домой автобус, который точно придет в такое-то время. Я не иронизирую. Экзистенциалистский абсурд находится на ином уровне, нежели рационализм современной урбанистической жизни; осознание иррациональности Бога — результат сложных мыслительных операций на кропотливо и рационально возделанной культурной почве. Мощный образ, который придумал Шестов для выражения дуальности, двойственной природы европейской культуры — «Афины и Иерусалим» (так называлась его поздняя книга). Рационализму (в том числе и теологическому) Афин противопоставлен иррациональный Иерусалим иудаизма, «хаос иудейский», как сказал бы Мандельштам. Настоящий Бог в Иерусалиме, а не в Афинах, — утверждал Шестов. И нам предлагается сделать из этого обстоятельства соответствующие выводы.
Лишь иррациональный акт веры в иррационального Всемогущего Бога, от которого можно ждать чего угодно (как Иов, к примеру, см. книгу Шестова «На весах Иова»), открывает истину, пусть даже неприятную. Перед нами чисто антиевропейский жест, резкий, продуманный, культурно-европейский, как у Ницше. «Афины и Иерусалим» не могли появиться без аполлонического с дионисийским усатого сумасшедшего немца.
Беседа Александра Пятигорского «Лев Шестов» вышла в эфир Радио Свобода 22 июля 1977 года.
Лев Шестов (Лев Исаакович Шварцман, 1866-1938) был хронологически первым русским экзистенциалистом. Как европейский философ, он, может быть, не столь широко известен, как Бердяев, и по своему стилю, по форме своей философии он был гораздо дальше от французских экзистенциалистов, чем Бердяев. Однако по содержанию и сущности своих воззрений он был именно экзистенциалистом, и поэтому они сразу же приняли его и любили как своего.
Я сейчас постараюсь объяснить, почему это так. Религия и религиозная метафизика понимались Шестовым только через человеческое существование, а не в виде абстракта мыслимых и потом применяемых и развиваемых в отношении человека онтологических сущностей. Сам дух религии и религий связан у Шестова с конкретным характером человеческого миро- и самоощущения. Судьба человека в философии Шестова как бы замыкается на нем <человеке самом>. Поэтому-то другой замечательный русский философ Семен Людвигович Франк и говорил о Шестове, что от всякого подлинно религиозного сознания позиция Шестова отличается тем, что для него трагизм человеческой жизни остается и должен оставаться безысходным, и всякая попытка его преодоления бичуется как нечестность и трусость мысли. Эта довольно резкая оценка младшего современника Шестова может быть дополнена очень верным замечанием и поныне здравствующего оксфордского теолога Николая Михайловича Зёрнова, который совсем недавно мне сказал, что Шестов — это, пожалуй, единственный из всех настоящих русских философов первой половины XX века — не соловьевец, единственный русский мыслитель религиозный, но не связанный с духовной философией Владимира Соловьева. Потому что и Соловьева сам Шестов считал слишком рационалистическим философом. Еще лет за десять до первого французского экзистенциалиста Габриэля Марселя Шестов философски усомнился в имманентной присущности человеческому существованию нравственных ценностей.
Я позволю себе здесь довольно грубо сформулировать эту сложную идею так. Да, — думал Шестов, — человек имеет бессмертную душу. Но из этого не следует, что он по природе своей добр или нравствен. Это может показаться софизмом; но в том-то и дело, что Шестов как мыслитель был прост и совершенно свободен — пожалуй, как только Соловьев был свободен. И со всей свойственной ему простотой Шестов провозгласил, что дело истинной философии — не объяснять мир, а запутывать его, делать его более сложным, потому что никакие простые объяснения никуда не ведут.
Шестов верил в мистическую силу, действующую во вселенной и в человеке. Но он не мог согласиться ни с тем, что из нее можно делать выводы относительно этики и культуры, ни с тем, что о ней можно делать выводы, пользуясь методами философии или науки. Для Шестова человеческое существование, экзистенция такова, что в ней концы с концами не сведешь. На этом и основано важнейшее в христианстве и религии вообще деление на то, что идет от Иерусалима и что от Афин. Об этом и говорится в двух его замечательных книгах «На весах Иова» (год издания: 1929) и «Афины и Иерусалим» (французское издание, 1938 год). В предисловии к книге «На весах Иова» он ставит проблему разделения духа очень просто: Бог откровения, Бог иррационального, неопределимого, неосознанного — вот Бог Иерусалима. Бог — всесовершенный воплощенный разум, воплощенная справедливость — вот Бог Афин и эллинистического мира. По Шестову, все движения западной философии сводятся к развитию второго афинского принципа — принципа, по существу отрицающего религиозное и всякое свободомыслие.
Но здесь в концепцию Шестова входит другой, чисто экзистенциалистский элемент. Он ожидает вполне понятного вопроса: а не все ли равно, как и кем достигается истина? Ведь главное — это ее найти. На это Шестов отвечает лет за пять, по крайней мере, до первого французского экзистенциалиста Габриэля Марселя, что истину он мыслит только как глубоко личное, персонологическое и абсолютно свободное открытие данным человеком и для себя.
«История философии же, — цитирую по Введению, — свидетельствует нам, что для человека искание истины всегда было погоней за общеобязательными суждениями. Человеку было мало обладать истиной, — писал Шестов. — Он хотел иного, как ему казалось, „лучшего“, чтобы его истина была истиной для всех». Свобода философствования и свобода вообще на этом кончается, ибо мышление становится подчиненным норме, как наука, культура или этика неизбежно оказываются подчиненными нормам. В этом Шестов серьезно расходился со своим другом Бердяевым, который полагал, что наука обогащает религиозное самопознание человека, делая его более зрелым и совершенным.
Сразу же после эмиграции в 1920 году Шестов включается в философскую жизнь Парижа. В течение восемнадцати лет его жизни там не было ни одного сколько-нибудь значительного явления, движения, изменения в философии, с которым он не был бы лично связан. С ним редко кто соглашался, но многие им восхищались, и все — без исключения все! — его слушали. Марсель и Сартр, Жак Маритен и Гуссерль, католики и атеисты, реакционеры и левые — они были его друзьями, ибо чувствовали, что он свободен и стремится только к истине. Это Шестов объяснил французам Достоевского и Бердяева, и он же во многом открыл им мир позднесредневековой немецкой мистики.
В более поздней статье о Владимире Соловьеве, точнее, против Владимира Соловьева, написанной в 1927 году, Шестов говорит: «Эллинский культурный мир не мог принять откровения еврейских пророков». И о современной ему европейской и в значительной мере русской культуре он говорил, что она не хочет принять откровение в христианстве. Но что же тогда философия? Не может же она себя целиком отождествлять с религиозной мистикой? Для Шестова безусловно может и должна, и другой философии для него нет. Ибо к началу своего французского периода он пришел с глубочайшим знанием Священного Писания, с глубочайшим пониманием русской литературы и с сильнейшим отвращением к умозрительной философии, к философии разума и неверия, куда он включал и большую часть теологии. Разумные Афины торжествовали. Истина Сальери торжествовала над моцартовским прорывом в бессмертие. Уверенность торжествовала над верой. Но в русских писателях, — говорил Шестов, — в Достоевском и даже Толстом (и в этом Шестов решительно не согласен с Бердяевым) он видел конечный уход от разума к вере, от этики к мистике.
Предсмертное бегство Толстого на станцию Астапово было для Шестова символическим возвращением в Иерусалим духа, к Отцу. Но Шестов искал не только философию, но и философа: человека, который мог бы понять Христа и христианство через человеческое состояние, человека, который бы сделал следующий после Сократа шаг от разума к тайне. Такого философа и человека он нашел в замечательном датском философе Сёрене Кьеркегоре, к которому до конца жизни относился с восторгом и благоговением. Незадолго до смерти, выступая с серией лекций для парижского «Radio Paris», он сказал своим слушателям, многим из которых тогда было уже не до философии: «Только когда ужасы и несчастья доведут человека до невообразимого отчаяния, только тогда пробудится в нем его высшее существо, и он сможет проникнуть в сущность философии». То есть только тогда и начнется новая философия безысходности и невозможности, посредством которой только и можно сбросить с себя ярмо нашего тюремщика — разума. И только тогда можно будет вместе с Кьеркегором сказать: «Для Бога нет ничего невозможного».
Мораль хороша как человеческая возможность свободы: свободы выбирать между добром и злом. Но стоит превратить мораль в объект почитания, как она сама станет злом, закрывающим от нас Бога. И здесь Шестов идет гораздо дальше Бердяева. Он просто говорит, что предчувствие и чувство Кьеркегора и Достоевского оказались исторически вернее всякой философии. «В мире сегодняшнего дня, — говорит Шестов, — христианство воспринимается — все равно, верующими или неверующими, — как исторический факт, как естественный феномен. Но это не имеет никакого отношения к тому, что христианство есть в своей сущности феномен сверхъестественный, стоящий вне всякого мира естества, разума и логики. Сущность христианства, — говорит Шестов, — не факт, а его отрицание, не действительность, а невозможность. Религия — это борьба с самоочевидностью».