АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ
том 2
МИГЕЛЬ ДЕ УНАМУНО
Предварительный комментарий Кирилла Кобрина
Это очень личная беседа, одна из тех редких, где Пятигорский позволяет себе говорить не только о своем герое, его философии и историко-культурных обстоятельствах этой философии, но и о своем времени, о современных ему представлениях о месте философа, в конце концов, о своем собственном месте и мышлении. Самое удивительное, что для такого разговора Пятигорский выбрал мыслителя, максимально от него далекого, — Мигеля де Унамуно. Но об этом — чуть позже.
В самом начале передачи Пятигорский сравнивает Унамуно с его русскими современниками, философами так называемого Серебряного века. Главным, по мысли Александра Моисеевича, является следующее: «Его страна стала важнейшей частью его философствования. Испания была не только стимулом, но и содержанием его философских концепций». Пятигорский идет еще дальше, указывая на некоторое сходство биполярной системы русской общественной мысли («западники» vs. «славянофилы») с борьбой «испанистов» и «европеистов» см. с. 167 на родине Унамуно. Я к этому сравнению добавлю еще одно, правда, более шаткое. Унамуно принадлежал к так называемому поколению 98-го года — группе писателей, публицистов и философов, получившей свое название после войны 1898 года, в которой Испания потерпела унизительное поражение от США. Взгляды «поколения 98 года» (а группа была отнюдь не монолитной) можно описать как довольно пеструю смесь либерального национализма и радикально переосмысленного традиционализма. Собственно, это была попытка предложить испанскому обществу модернизационный проект, основанный на том, что деятелям «поколения 98-го года» представлялось «подлинной Испанией» в противовес Испании официозной, монархически-католической. Проект не был сформулирован достаточно определенно, представлял собой набор самых разнообразных мнений и призывов и имел лишь общую тенденцию. Последняя заключалась в том, что Испания должна стать частью современного мира, не отказываясь от подлинно национальных ценностей. Последние же обычно вычитывались либо из «народных обычаев и традиций», либо из национальной литературы, прежде всего из «Дон Кихота». Не очень оригинальная идея, надо сказать; оттого многие современники критиковали «поколение 98-го года», даже те, кто, как Борхес, ценили сочинения некоторых участников этой группы. Обратим внимание на то, что важнейшие участники «поколения 98-го года» были басками, например сам Унамуно (или замечательный писатель Пио Бароха), — эта двойственность позволяла им более открыто, не опасаясь обвинений в этническом нарциссизме, восхищаться старыми кастильскими традициями.
Да, но при чем здесь Бердяев, или Сергей Булгаков, или Василий Розанов? — спросит читатель. А вот при чем. Для русской философии конца XIX — начала XX века «Россия» (беру в кавычки, так как речь идет о некоей концепции, которую эти люди называли для себя «Россией») была — вспоминая определение Пятигорского — и важнейшей частью философствования, и стимулом, и содержанием их философских концепций. Более того, они могли мыслить о «России» исключительно в рамках системы «западники vs. славянофилы»; по сути, используя уже существующие схемы, но пытаясь вложить в них некое новое — совсем уже отвлеченное от реальности, которой они не знали, конечно, — содержание. Наконец, перед нами та же самая попытка предложить своему обществу (а на деле — русской интеллигенции, так как ни к крестьянству, ни к рабочим, ни к городским обывателям, ни тем более к власти они вообще не апеллировали) некий модернизационный проект, основанный на той же смеси «либерального национализма и радикально переосмысленного традиционализма». Впрочем, и результат оказался совершенно одинаковым — катастрофа. Здесь — еще одна вещь, объединяющая Мигеля де Унамуно и его сподвижников с русскими (преимущественно «религиозными») философами. Они потерпели сокрушительное поражение.
Вопрос о поражении философа можно рассматривать на разных уровнях. Самый поверхностный — тот, что взгляды философа оказались мало кому нужны, книги его не читают, и сам он забыт навеки (таких философов тысячи, десятки тысяч, и лишь единицы будут воскрешены потомками). Глубже — уровень самих их концепций: отсутствие логики, недостаток аргументации, досадные оплошности в рассуждениях. Все это не столь фатально, как кажется: ошибки и заблуждения чрезвычайно плодотворны, они гораздо важнее безмятежных побед отличников. Маркс, Ницше, Витгенштейн, Беньямин — все они не очень убедительны, в их рассуждениях всегда можно найти просчеты, но они интереснее тех, кто создал внешне безупречные философские системы (имен называть не буду, каждый заполнит скобки по своему разумению). Третий уровень — самый глубокий. Это когда ты терпишь сокрушительную неудачу всего своего мышления, целиком, раз и навсегда. Скажем, ты отказываешься от самой идеи, что философия может быть только универсальной, а не национальной. Ты вычитываешь эту национальную философию из беллетристики и стихов, которые тебе достались по наследству как Писание, в котором Есть Все. Ты сочиняешь историософскую концепцию, согласно которой твой народ то ли самый лучший, то ли самый худший, но в его плохости есть великий урок всем остальным. В конце концов с этой страной и с этим народом происходят события, не имеющие ровным счетом никакого отношения ни к твоей историософии, ни к Национальному Золотому Фонду Национальной Мудрости. Это и есть самое унизительное поражение философа. Он — бывает, даже и еще при жизни — превращается просто в «известную культурную фигуру прошлого», чьи причудливые взгляды принято изучать в университетах как типичные для его эпохи. Кажется, Унамуно потерпел именно такое поражение — и понял это еще до своей смерти.
Ничего такого Пятигорский не говорит, конечно. Он очень осторожен — ведь передача, вышедшая летом 1977 года, была скорее просветительской — а как заинтересуешь аудиторию взглядами далекого неудачника? И это притом, что Унамуно — действительно крупная фигура испанской и европейской культуры позднего романтизма, автор нескольких интересных книг, философско-публицистических и беллетристики. Он исключительно важен как один из основных элементов складывавшейся в те годы новой испанской культуры — не менее важен, чем Бердяев или Вячеслав Иванов для России. Более того, Унамуно был известен советскому читателю, его издавали в СССР и даже писали о нем вполне дельные статьи — хотя, конечно, под правильным идеологическим прикрытием, но это неважно, sapientisat. Так что перед Пятигорским стояла довольно сложная задача — найти тему для разговора об Унамуно. И он ее нашел.
Эта тема — неприютность, неприкаянность мыслителя, невозможность его участия в делах мира. Пятигорский несколько раз подчеркивает, что Унамуно не нравились ни монархия, ни республика, ни генерал Франко, которого он сначала приветствовал. Королей, министров и диктаторов своей страны Унамуно считал ничтожествами — не из-за своего скверного характера, а оттого, что они таковыми были. В трактовке Пятигорского, Унамуно видел чудовищную пропасть между своими представлениями об идеальном правителе, идеальном политическом устройстве, идеальном народном духе, идеальной Католической церкви — и тем, что его окружало. Казалось бы, смешно — жизнь устроена так и только так. Невероятно наивно верить в реализацию идеала. Даже смешно и неприлично для взрослого человека. Но для Унамуно это не вопрос приличия — он действительно считал, что следование идеалу, вне зависимости от обстоятельств, сколь бы смешным это ни казалось, — путь к бессмертию. Оттого он и писал о Дон Кихоте. Когда Пятигорский говорит об этом — мне так слышится, я не настаиваю, но все же — он говорит о себе. Собственно, о судьбе настоящего философа.
Беседа Александра Пятигорского о Мигеле де Унамуно вышла в эфир Радио Свобода 19 августа 1977 года.
Плохо это или хорошо, но замечательный испанский философ Мигель де Унамуно (1864-1936) был в одном очень важном отношении похож на своих русских коллег начала нашего века. Его собственная страна была для него важнейшей частью его философствования. Была не только стимулом, но и содержанием его философских концепций. Кроме России с ее западниками и славянофилами, только в одной стране, столь же периферийной по отношению к Европе, — в Испании — интеллигенция была разделена по мировоззрению на две группы: испанистов и европеистов.
К этому можно добавить, что сам Унамуно был к тому же еще и баском, что нисколько не облегчало его личной ситуации. Родился он в Бильбао в довольно бедной дворянской семье и с детства то и дело наблюдал вспышки гражданской войны. Тогда еще можно было наблюдать гражданскую войну и не быть убитым. Потом в юности университет в Мадриде, который он блестяще окончил. Затем после нескольких лет неустройства, заполненных в основном чтением и напряженным думаньем, место профессора в знаменитейшем испанском университете в Саламанке, где позднее он стал ректором, затем вице-ректором, а незадолго до смерти — почетным вечным ректором. Вот и вся внешняя канва его некороткой жизни, если не считать счастливого брака и эмиграции во Францию. Он умер среди потрясений гражданской войны, еще не осознавая, что это уже не Испания, а весь мир сотрясается в предвестии ожидающих его катастроф. Он же думал об одной Испании, о ее почве, ее вере, ее славе. И он же с самой своей юности был в откровенной оппозиции ко всякому испанскому правительству, к испанскому патриотизму и даже к испанскому католицизму.
Во многом его личная позиция по отношению к испанскому католицизму была близка позиции Достоевского по отношению к Русской православной церкви. Но было и одно важное отличие. Если в центре всего мышления Достоевского стоит вопрос о существовании Бога, то в центре мышления и всего чувства Унамуно стоит вопрос о бессмертии души. Отсюда первая его философская концепция: донкихотизм. В Дон Кихоте Унамуно видит как бы две линии жизни. Одна — это мечты о славе, о победе, о справедливости. Но это только второстепенная, внешняя линия, несущественная для дон- кихотизма и для Дон Кихота. Обо всем этом может мечтать и нормальный средний человек. Внутренняя же линия — это мечта о бессмертии, мучительное стремление души к вечности, которое и делает Дон Кихота безумцем в глазах нормальных средних людей. На самом деле он — не безумец, он — здоровый человек из плоти и крови, который хочет только одного: не умереть. И глубинным своим чувством, инстинктом духа Дон Кихот понимает: чтобы продолжать жить, необходимо сделать невозможное, даже если это полный абсурд. Тем более если это полный абсурд. В противном случае он погибнет физически от безысходного отчаяния. Безумие есть здесь лишь следствие внутреннего здоровья. Но оно есть и символ вечной трагедии не только отдельных людей, но и целых народов и культур. Унамуно считал, что задача Испании — не сохранение отживших традиций и не возвращение утерянного политического могущества, а излучение и радиация, как он говорил, этого стремления к бессмертию на другие народы. Он думал, как русские славянофилы о России, что только Испания может это сделать. Пусть она будет Дон Кихотом среди стран мира, — а не периодом или эпизодом в мировой истории.
И здесь мы подходим, пожалуй, к самому интересному моменту во всем философствовании Унамуно: к его пониманию или, может быть, лучше сказать, чувству истории. И в этом он совсем уникален, одинок среди философов-современников Первой мировой войны. Как ход, течение событий, чередование изменений, как осуществление того, что называют исторической необходимостью или исторической закономерностью, история, по мнению Унамуно, — это самая бессмысленная из всех бессмысленных вещей мира. Но она приобретает совсем иной, реальный смысл, когда мы понимаем ее как (я цитирую) «ход проявления божественной мысли на человеческой почве». Понимаемая так история не имеет конечной человеческой цели. Она не есть исполнение предуготовленной, поставленной заранее задачи. Она ведет к забвению, к бессознательности, к полной потере ощущения себя во времени.
Духовная традиция народа или всего мира — это не история, а вечное настоящее. Чтобы объяснить эту странную идею, Унамуно вводит особое понятие интроистории, то есть всего того, что лежит внутри временного ее процесса и не может быть затронуто происходящими во времени внешними социальными, политическими, экономическими и культурными процессами. Эта интроистория заполнена моментами, каждый из которых скрывает в себе вечность настоящего. Дон Кихот на самом деле не был романтиком, мечтающим о рыцарском прошлом. Все, что он делал, — это глубокое переживание вечного настоящего. Унамуно говорил, что, как только это переживание в тебе окончится, в этот самый момент ты умер, ты стал внешней историей, ты стал отжившим фактом, в который превратились многие народы и культуры прошлого.
Замечательно, что эта тоска по бессмертию иногда выражалась в чем-то близком к идее простого биологического выживания. И это тем более замечательно, что в своей собственной жизни Унамуно подошел к пределам, когда остаться в живых начало становиться проблемой. Отсюда странное и, я бы сказал, странно-экзистенциальное отношение испанского философа к войне, и гражданской войне в частности. В юности он воспринимал гражданскую войну как феномен, свойственный его народу. Да, конечно, это плохо. Вот в соседнем доме взорвалась бомба. Вот родной город Бильбао в осаде, блокада, голод, люди едят собак и хлеб из мякины. Но это был еще добрый XIX век. И Унамуно чувствовал, что война для этих людей, его соотечественников-басков, была тем человеческим, хотя и дурным делом, в котором для них лично что-то могло разрешиться; после чего те, кто останется в живых, пойдут дальше. Он видел в этом какую-то, опять- таки пусть дурную, но динамику жизни. Более того, когда началась Первая мировая война и Унамуно по приказу короля выгнали из университета и объявили сумасшедшим (ну, нам это не в новинку), он считал, что Испании следовало бы выступить в этой войне на стороне Англии и Франции против Германии. Это, по мнению Унамуно, ввело бы страну в тот поток реальной европейской жизни, из которого она была исключена на столетие раньше.
В правление диктатора Примо де Риверы Унамуно, который его глубоко презирал (впрочем, он презирал всех испанских правителей), эмигрировал во Францию, чтобы бить тирана из-за рубежа, тем самым как бы продолжая свою собственную гражданскую войну. Затем, когда диктатора свергли, Унамуно вернулся в Испанию. Его встречали толпы народа. Он стал символом победы Первой испанской республики, героем страны, воплощением ее чести и морали. Но республика, по его мнению, оказалась липовой. Унамуно не нужна была его популярность. Ему была нужна Испания его мечты: Испания веры и порыва к бессмертию. Все равно, монархическая или республиканская. Он всю жизнь <прежде> был врагом короля Альфонсо не потому, что был антимонархистом, а потому, что считал этого короля дураком и ничтожеством. Сейчас он стал презирать республику, потому что видел в ней республику демагогов и бездельников. И когда начался франкистский мятеж, он даже приветствовал его, но недолго. Увидев, что мятеж перерос в гражданскую войну, он очень быстро понял, что эта война — не гражданская, что участие в ней его сограждан с обеих сторон — не личное участие, что в этой войне борются безличные силы зла и она идет на уничтожение всего личного. Она ведет не к бессмертию, а к смерти духа. Из нее никто ничего не вынесет, никто не пойдет дальше. И он стал проклинать франкистов — и умер проклинаемый, презираемый и высмеиваемый равно правыми и левыми, коммунистами и фашистами. Трудно было в его время, да и сейчас не легче, понять, что трудно быть человеком и философом, а не членом общества и идеологом, каким его хотели бы видеть обе стороны.