Книги / Изданные книги / Свободный философ Пятигорский т.2 / Николай Бердяев. Русская революция. Гоголь. Достоевский

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ

том 2

 

НИКОЛАЙ БЕРДЯЕВ. РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ. ГОГОЛЬ. ДОСТОЕВСКИЙ

 

Предварительный комментарий Кирилла Кобрина

Это первая из всех «свободовских» бесед Пятигорско­го на историко-философские темы, которую я слушал… ну, не то чтобы с чувством неловкости, нет, даже не с раздражением, а, пожалуй, с растущим недоумением. Чем дальше Александр Моисеевич рассказывает о историо­софской концепции Бердяева, которая — как и многие «философские» системы русского Серебряного века — пытается развести святой водой христианства магиче­ский концентрат Великой Русской Литературы XIX века, давшей якобы ответы на все вопросы (до того их же и задав), тем отчаяннее я пытался не делать двух вещей. Во-первых, не думать о том, что я слышал все это уже сто раз. Во-вторых, не возопить «за что боролись?». Дей­ствительно, задушевные сказки русских религиозных мыслителей того баснословного времени (эпохи перед, во время и десятилетия-другого после 1917 года) могли создать иллюзию серьезных философских систем только на советском безрыбье и только у людей (к которым я себя в то время и отношу), лишенных нормальной куль­турной ретроспективы в силу самого факта рождения на территории СССР. Нет, тут никакого иконоборчества — эта культурная продукция хронологически ограниченной эпохи действительно интересна, но только для соответ­ствующего исторического анализа, после которого в остатке почти ничего не остается. В таком факте нет ничего унизительного — то же самое можно сказать о, на­пример, английском позднем романтизме или француз­ском барокко. Редко когда писателям, музыкантам или даже философам удается прорваться через границы сво­его времени и предложить людям другого века что-то для тех интересное. В этом «интересном» к тому же должна уцелеть хотя бы сотая доля процента оригинальной ин­тенции или мысли — все остальное съедается контекстом или будет неузнаваемо замалевано интерпретаторами. Иными словами, книге, музыкальному произведению или картине крайне редко удается выйти за пределы «исто­рического» в разреженные сферы иного, как бы мы, в зависимости от вкуса, его ни назвали — «эстетическим», «религиозным» или «философским». Радостно готов со­гласиться со своей неправотой, но уверен, что почти ни­чего из сочинений Бердяева, С. Булгакова, Эрна, Франка, Ильина и других передать через границу историзма не удалось. Оно не вечности жерлом пожрано, слава богу, оно издано, откомментировано (и то и другое — доволь­но часто — превосходно: сошлюсь на труды, иницииро- ваннные некогда Модестом Колеровым и его коллегами), введено в академический оборот, но: все осталось там, во временах, когда Розанов выводил беды России из су­ществования в мире произведений Гоголя. На фоне этой (невероятно красивой и дерзкой, надо сказать) фантазии даже большевицкие идеи создания биологически-нового человека или троцкие призывы ко всемирной революции выглядят образцами здравого смысла, академической рефлексии и даже прагматизма.

Конечно, ни Бердяев, ни другие (самоуверенно ис­ключу из этого ряда Владимира Соловьева, который есть продукт предыдущего периода, и Льва Шестова, пробив­шегося в другой мир со своим философским мессиджем) не виноваты в том, что эпигоны первой, второй и третьей степени превратили их индивидуальные культурные (ино­гда даже художественные) высказывания, некритически названные «философией», в однообразные заклинания о специальных судьбах России и ее будущем апокалип­тическом триумфе. Бессмысленное словосочетание «рус­ская духовность», используемое сегодня вместо лозунга «Пятилетку за три года!», никакого отношения к «русской религиозной философии» «серебряного века» не имеет — кроме тех же слов, полностью поменявших свое значе­ние. Тот разговор, времен Блока, Бердяева и Белого, вел­ся на специальном эзотерическом языке, который позже перестали понимать даже сами его участники1. Меня всегда восхищало признание позднего Ходасевича, что он не понимает собственных ранних стихов, сочиненных по символистским рецептам. Думаю, не он один. Что ска­зал бы Блок по поводу «Стихов о Прекрасной Даме», до­живи он года до 1937-го?

Но это не значит, что тот разговор на странном, изо­щренном, культивированном языке «серебряного века» был ненужен, нелеп, бессмыслен. Прежде всего он исто­рически закономерен. Перед нами социопсихологиче­ская реакция на вторую половину XIX века в русской ли­тературе (и культуре в целом). Засилье длиннобородых беллетристов и благонамеренных публицистов народни­ческого, антинароднического, прогрессивного, реакци­онного толка, неважно, скучная история боборыкиных, скитальцев и овсянико-куликовских, не заметивших, что в то же самое время Фет печатает «Вечерние огни», что Сухово-Кобылин сидит в своем поместье и переводит Ге­геля, что молодой Владимир Соловьев конструирует стран­ную, опасную гностическую концепцию хода мировой истории, — все это не могло не привести к самой крайней реакции следующих поколений. И она не замедлила явиться. Чтобы понять это, хорошо прогуляться по Рус­скому музею или Третьяковке. Перейдя из зала русского реалистического искусства второй половины XIX, от «гра­чей прилетели» и шишкинских мишек к развеселому кар­точному «Миру искусства», оказываешься в эпицентре взрыва новых цветов, ярких красок, будто не было темно­зеленых шинелей и вицмундиров, грязной колеи в сером подтаявшем снеге, унылых кабаков и нищих деревень. Я далек от нелепой мысли, мол, Бенуа лучше Левитана, а Добужинский — Саврасова, нет, просто мирискусники появились оттого, что новому русскому обществу, точнее, его новому поколению нужен был совсем иной культур­ный язык. Задачу выработки этого языка отважно взял на себя «серебряный век», который — полураздавленный страшным XX веком — длился очень долго, по большей части превратившись в фантомную боль и бесконечные подражания Блоку, Мандельштаму, Белому, Бердяеву. Желание подражать, сначала вполне плодотворное, за­калившее в условиях советской несвободы нескольких первоклассных поэтов, писателей, художников и даже мыслителей, выродилось потом в бездумную имитацию, потом в полуофициозное надувание щек, наконец — в полную профанацию. Путин, цитирующий в своей речи Бердяева, — вот, как ни печально, финальная точка «се­ребряного века».

Что делает важной и интересной задачу распознания того, чем же язык «серебряного века» на самом деле являлся, о чем именно тогда велся разговор и почему. Вот об этом мое «во-вторых». «Серебряный век» — время невероятной культурной роскоши, на первый взгляд, со­вершенно избыточной, распространение которой было со­циально крайне ограниченно; время, когда люди могли на всю жизнь поссориться из-за переводов Верлена или отношения к Канту или Сковороде. За культурным рас­цветом стоял мощный социальный взрыв, узко направ­ленный, кумулятивный: на общественной и политической арене России появилась городская буржуазия. Содержа­тельным же источником страшной энергии (сколько за те двадцать с лишним лет было сочинено, издано, нарисо­вано, сыграно!) стал тот самый XIX век, от которого сим­волисты и акмеисты отталкивались, боясь, презирая и ненавидя (вспомним эссе Мандельштама «Девятнадцатый век»). У Блока, Сологуба, Флоренского в распоряжении был весь мир чужой культуры, от Гераклита до Бодлера, но «своего» (в силу чисто исторических обстоятельств, рус­ская культура — молодая, идущая от Петра) — увы, совсем немного. Главное в «немногом» — XIX век, в XIX веке — конечно же, литература, а в литературе — конечно же, Пушкин, Гоголь, Достоевский и Толстой. Из этого материа­ла, с разными добавками, русские философы «серебряного века» мастерили свои концепции. Любопытно: даже те, кто начинал как марксисты со вкусом к экономическим и социологическим выкладкам, заканчивали рассуждения­ми мистического свойства. Через пять лет после издания «Развития капитализма в России», сочиненного Лениным в Шушенском, Сергей Булгаков печатается в сборнике под названием «От марксизма к идеализму». В том же, что и книга Ленина, году Николай Бердяев публикуется в марксистском журнале Neue Zeit, а в 1901-м пишет статью «Борьба за идеализм».

Понять этих людей невозможно, если всерьез не про­анализировать их эпоху, несколько этапов русской исто­рии конца XIX — начала XX века, если подробно не разо­брать придуманные ими системы. Вот что, мне кажется, объясняет выбор Пятигорским Николая Бердяева (целых две беседы!) в качестве одного из героев цикла «Фило­софия в меняющемся мире». Несмотря на щедрые похва­лы, раздаваемые им Бердяеву и некоторым другим, оче­видно, что ни идеи этих мыслителей, ни сам их подход, мягко говоря, не были ему близки. Выводить некую — заметим, «национальную»! — «идею» и «философию» из интерпретации нескольких беллетристических сочи­нений русского золотого века, пусть и гениальных, полно­стью противоречит философии самого Пятигорского. Но, будучи настоящим джентльменом, Пятигорский дает со­ветскому слушателю 1977 года возможность самому по­пытаться понять эти винтажные, восхитительные в своей фантастичности культурные построения, известные как «русская религиозная философия». В нижеследующей беседе он подробно пересказывает — очень интересно, точно, экономно — бердяевскую реакцию на 1917 год и Гражданскую войну; не забудем, что в эфире эта переда­ча звучала в год шестидесятилетия разгона Учредитель­ного собрания и что аудитория программы была гораздо лучше осведомлена о матросе Железняке, нежели о фи­лософе Бердяеве. Пятигорский, наверное, думал так: для того чтобы освободиться от некритического влияния культурной эпохи, надо сначала ее узнать. Примерно ту же процедуру проделал Серебряный век с русским XIX сто­летием — и, надо сказать, блестяще. Иначе мы бы сейчас об этом не говорили.

Первая из двух бесед Александра Пятигорского о философии Николая Александровича Бердяева вышла в эфир Радио Свобода 10 июня 1977 года.

 

Николай Александрович Бердяев (1874-1948) мо­жет считаться наиболее профессиональным и, мо­жет быть, самым крупным русским философом, да и одним из самых крупных философов начала XX века в мире вообще. Я думаю, что по богатству и разнообразности идей этот век вообще не знает ему равного. Но в рамках этой программы мы оста­новимся только на некоторых историософских мыс­лях среднего периода его жизни.

Вначале он был социалистом и марксистом. Социалистом он в какой-то степени оставался до конца; марксистом перестал быть довольно скоро. В средний период своей философской жизни Бер­дяев придумывает, развивает и, главное, пережи­вает свою концепцию христианского антрополо­гизма, то есть концепцию, в центре которой стоит свобода, понимаемая им как сущность человека в его отношении к сотворившему его Богу. Этот пе­риод отмечен резкой критикой Бердяевым истори­ческого христианства и крайне отрицательным от­ношением к Синоду и православной иерархии в России.

В отличие от Владимира Сергеевича Соловьева, его христианская философия не была апокалипти­ческой. Для этого он был слишком экзистенциален. Осмысление им современной культуры, войны и революции отличается от любого западного фило­софа, будь то Ницше, Шпенглер, Унамуно, да и кто угодно, тем, что Бердяев сам себя сознательно фи­лософски включал в современность. Его реакция на революцию дана изнутри событий. Его раздумья о ее духовных причинах — это раздумья участника событий, а не наблюдателя. Орден русских интелли­гентов — вот кто социально и духовно подготовил революцию: она не сделана никем чужим. Отсюда крайняя резкость тона и крайняя определенность мысли Бердяева. Но мысль эта — религиозного философа, а не политика или социолога; ибо ее объ­ект — не общество людей, а их дух, вернее, те духи, которые владели людьми, подготовившими и совер­шившими это важнейшее событие — революцию.

С точки зрения Бердяева, революция — это все­гда не хорошо и не плохо, но крайне важно как силь­нейшее общенациональное, а иногда и мировое потрясение, главное содержание которого не столь­ко в достижении позитивных идеалов, сколько в том, что человек в революции предельно обнажает свой дух и свою сущность — благую, если она бла­гая, и больную, если она больная. Революция без­жалостно срывает маску и открывает истинное лицо, образ творящего ее народа. И Бердяев пола­гает, что в истории еще не было революции столь несчастной и жуткой, как русская. Ее ужас не в том, что она ниспровергла и разрушила, а в том, что она обнаружила.

Вместо провозглашенного нового человека ре­волюция открыла, по Бердяеву, мир Гоголя — того Гоголя, который, по мысли Бердяева, абсолютно не был понят русской рационалистической школой критики, школой Белинского (он был, по мнению Бердяева, лучшим из них), Чернышевского, Добро­любова и их эпигонов. Революция выявила весь гоголевский мир демонических рож, мир Чичико­вых, Ноздревых, Держиморд, Скозняков-Муханов- ских и особенно — Хлестаковых, которые оказались в ней реальными действующими лицами. То есть она выявила, по Бердяеву, такие черты народа и людей, которые на самом деле принадлежали не только гоголевскому периоду, но самому метафи­зическому характеру русского народа. И главное зло в этом характере — не ложь и не жестокость, а подмена. По Бердяеву, все подменяется: маски вме­сто образов, власть безобразности. Тьма и зло не в самодержавии, а в том, что породило равно само­державие и революцию. И это зло подмены, зло ненастоящести, лежит не в быте, не в укладе, не в строе, не в формации, а в метафизике духа поро­дившего ее народа.

И здесь в метафизическом объяснении антропо­логии, то есть человеческого характера русской рево­люции, Бердяев переходит от Гоголя к Достоевско­му. Ибо если Гоголь дал страшные нечеловеческие образы прошлого, вновь явленные в революцион­ном настоящем, то Достоевский раскрыл диалек­тику русской революционной мысли, обнажая ме­тафизические глубины русской революционной философии. Но что такое метафизика у Бердяева? В данном случае Бердяев понимает под метафизи­кой то в человеке, ту сторону человеческого, ко­торая обращена к Богу; все равно, в положительном или отрицательном смысле. Для Бердяева основное значение Достоевского в том, что он обнаружил, что русская революционность есть явление метафизи­ческое, а не социальное или политическое. Досто­евский показал в «Бесах» и «Братьях Карамазовых», что на самом деле русский социализм занят вопро­сом о том, есть ли Бог или нет Бога, — и в этом его коренное отличие от социализма западного. То есть для Бердяева русский социализм есть крайнее, пре­дельное выражение мирового социализма; и имен­но эта предельность определила характер русской революции. И в этом смысле Бердяев был, конечно, гораздо ближе к славянофилам, чем к западникам: ибо видел в русском духе ту исключительность, ко­торая не позволяет говорить о русских как об одном из народов. Уж слишком во многом важном Россия отличается от народов Запада, взятого в целом.

Но в чем же? Другая причина жизни и развития духа, другая природа религиозности, религиозного мышления, как говорит Бердяев, другие «полюса этого мышления». Так француз — догматик на поло­жительном полюсе своего мышления, скептик на отрицательном. Немец — мистик на положитель­ном и критик на отрицательном. Русский же (и к этому выводу Бердяев приходит на основании ана­лиза Достоевского) — апокалиптик, ждущий конеч­ной катастрофы миров на положительном полюсе и нигилист на отрицательном. Эти полюса нацио­нального духа Бердяев прямо связывает с понятием культуры и откровенно заявляет, что нельзя по­строить культуру на основе ожидания вселенской катастрофы и нельзя ее построить на основе отри­цания всех исторических культурных ценностей, ибо «всякая реальная культура предполагает (я цити­рую Бердяева), что за серединой жизненного про­цесса признается какая-то ценность, что значение имеет не только абсолютное, но и относительное». В то время как апокалиптическое и нигилистиче­ское мироощущение равно отвергает эту середину, отвергает все ступени исторического процесса.

И поэтому столь, казалось бы, социально поляр­ные группы русского общества начала XX века, как апокалиптически настроенные крестьяне-сектанты и нигилистически настроенные революционеры- интеллигенты, сливаются в едином нигилистическом стремлении к погрому культуры. Ибо, по мысли Бер­дяева, и те и другие в своем правдоискательстве выражают лжерелигию. Западный атеизм есть нео­религия, а русский — это всегда разновидность лжерелигии. Поэтому верным было предвидение Достоевского, что русская революция будет не та­кой, как на Западе, но гораздо страшнее, ибо она есть феномен религиозный, а не политический. Го­голевский образ подмены, замены истинного лож­ным получил здесь свое полное воплощение.

В центре революционной философии стоит ма­гическое слово «вместо». Неспособные к созданию культуры и политики мальчики решили, что Бога и бессмертия души нет, и вместо этого провозгла­сили блаженство на земле как конечную цель. На­стоящий философ-нигилист — это не тургеневский Базаров, а Иван Карамазов. Базаров еще говорит что-то вроде «мир — мастерская, а человек в ней — работник». Для Ивана Карамазова все это — деше­вый прогрессизм. Его отрицание гораздо глубже. Базаров-то как раз отрицал середину культуры, а Иван Карамазов отрицает религиозное содержание, отрицает религиозное сознание.

Собственно то, к чему стремится сам Бердяев в своем осмыслении русской революции, — это и есть восстановление религиозного сознания. Ведь когда Иван Карамазов говорит Алеше, что слезин­ка ребенка не стоит всего мира познания, то он и совершает ложное противопоставление, подмену религии гуманизмом, тем самым гуманизмом, во имя которого через полвека ленинская революция убьет миллионы, а ее сталинское продолжение — десятки миллионов людей, и счет пойдет уже не на слезинки, а на моря крови и слез. В Великом инкви­зиторе карамазовской легенды <«поэмы»> Досто­евский предвосхитил собирательный образ великого гуманиста революции, который даст всем хлеб и счастье вместо — опять вместо! — свободы. Идео­логия социализма есть религия всех вместо Христо­вой религии свободных и избранных.

Но Бердяев прекрасно понимал, что, кроме идео­логии и духа, для революции нужны еще и особые типы людей. Их он видит в «Бесах» Достоевского. И это опять не социология и даже не психология. Это снова метафизика. Ведь образы Гоголя были обличьем, маской, то есть тем неистинным, за кото­рым скрывалось ничто, скрывалась сама неистин­ность, иначе говоря, нечисть всякая. За образами Достоевского стоят совершенно реальные типы лю­дей, по Бердяеву и по Достоевскому — носители антихристова духа. Дух зла работает через них, че­рез их мышление. Вот где метафизика: в их мыш­лении, в основе которого лежит метафизическое зло, выдаваемое за равенство, счастье, и прежде всего человечность. На вершине идеологической лестницы будущей революции стоит метафизик гуманизма Иван Карамазов. В середине — стратег революции Шигалев из «Бесов» с его абсолютным уравнением всех людей, обезличенных и обессмыс­ленных. Раз в тридцать лет Шигалев пускает судо­рогу, и все вдруг начинают поедать друг друга. Так предвиделись будущие чистки. Внизу же — главный исполнитель, бунтующий лакей Смердяков. «Один из наших первых интернационалистов», — говорит Бердяев. Он воплощает на деле идею Ивана Кара­мазова, обучившего его атеизму. Придет время — и Смердяков убьет Ивана, да и Шигалева, да и Петра Верховенского в придачу.

В этом Бердяев видел практическое осущест­вление антихристовой диалектики. Его концепцию русской революции трудно назвать философией истории не потому, что речь идет о России только, а потому, что она основана на фактах русского со­знания, как оно отражено в литературе Гоголя и Достоевского. Апокалиптизм в бердяевском осмыс­лении революции ставит и саму революцию, и Рос­сию вне контекста мировой истории. Но апокалип­тическая идея никогда не преобладала в философии Бердяева. Поздний Бердяев многое пересмотрел и изменил в своей концепции; но она остается ярким примером реакции современного философа на вто­рую катастрофу XX века (первой была Первая ми­ровая война).

— к следующей беседе —


  1. Племянник Владимира Соловьева громко рассказывал в «нача­ле века», едучи в трамвае с Белым на могилу своего дяди, что антихрист собирает свои войска в Бельгии, где и грядет Арма­геддон, — и пассажиры напряженно прислушивались, сейчас бы они сочли, что пересказывается очередной блокбастер. Спа­сибо Александру Маркову, который напомнил мне эту прекрас­ную историю.
Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.