Книги / Романы и рассказы / Вспомнишь странного человека. / Изданный текст романа / Часть II. Глава 11.

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

ВСПОМНИШЬ СТРАННОГО ЧЕЛОВЕКА

ЧАСТЬ II

 

Глава 11
Интерлюдия с наумом (урок мовизма)

 

В двадцатом веке, чтобы тема превратилась в сюжет, необходим – еврей.

А. П.

 

1990 г. Август. Снова, как и год назад, – июль безвыходно-жаркий. Волшебная фабула романа стонет во сне, не принося ни надежды, ни облегчения. Пытаясь разорвать прежние ассоциации, запутываюсь в паутине будущих, давным-давно сплетенных древней паучихой (из еще не виденных снов), висящей в правом углу под потолком. Иван (Иван Михайлович) – еще живой, в Каннах, где та же проклятая жара. Здесь, в Блумсбери, я остаюсь для повторения урока прошлого лондонского лета, ислингтонского лета, хэмстедского лета, хэмпширского лета… Прочь! Шаг вниз, и вижу – лифт, который еще работает. Почему? Последний? Отчего, выдумывая прошлое, я вижу его подо мной, а не там позади? Не желая повторять истории того безумного набоковского музея в провинциальном французском городке – оттуда перемещение в Россию проходило по горизонтали – только один шаг вниз, в прохладный ранне-осенний Петроград 1917-го. На в последний раз работающем лифте подняться на второй этаж, в квартиру с высокими петербургскими потолками, его квартиру.

Что он тут делает, младший современник вечно стареющего прустовского мсье Свана? Как и тот, изящный в одежде и движениях. Как и тот, любим друзьями, лелеем женщинами, удачник, счастливец. Я вижу их сейчас: две безупречно одетые, великолепно обутые (well shod – and well gloved too) оболочки, набитые (well stuffed, о bathos!) чистым страданием. У обоих на всей земле никого, кому можно было бы рассказать – да что там, просто сказать об этом. О нем нельзя ни забыть, ни даже надеяться на его облегчение. Оно – неустранимая материя твоего бытия. Твоего – ибо, если даже устранены причины его породившие, само оно остается в тебе тяжелой разбухшей массой…

Но есть выход. Трудный, но есть. О нем – немного после. А сейчас – вниз, вверх, к нему.

Но… еще одно маленькое, последнее отступление, пока вы оглядываетесь, привыкая к полутьме огромной гостиной.

Страдание – это тема, а не сюжет. И, заметьте, если перейти от страдания вообще к его, так сказать, каузальным частностям, то в начале двадцатого века, все они – вранье: и «предательство» дяди Вади, и «последний истинный артист» Поэта, и «вся правда» Бурцева, все это – вранье, рассыпанное по не ставшим сюжетами под-темам того поколения. Чтобы тема превратилась в сюжет, необходим… еврей. Во всяком случае именно так дело обстояло с историей Свана, полуеврея, так же, как и с историей России начала столетья. Еврей вносит в тему (страдания, лжи, предательства) некоторую двусмысленность, которая может дать начало сюжету. Даже если тема – антисемитизм. Что, казалось бы, менее двусмысленно, но и здесь, чтобы из антисемитизма получился сюжет, будет обязательно нужен ну какой-то «добавочный» еврей, что ли. Еврей – не совсем еврей (или даже вовсе не еврей, но выполняющий эту «еврейскую работу»), как, скажем, Леопольд Блум из «Улисса» Джойса, или тот же Сван. Еврей со стороны, так сказать, приходящий, чтобы напомнить, что без дополнительной точки зрения Ивана Карамазова весь роман остался бы бессюжетным, да и вообще никакого романа бы не было.

Михаил Иванович не бегает, как я, взад-вперед по комнате, нервно затягиваясь сигаретой, а сидит в кресле у кофейного столика, с сигаретой в правой руке – точь-вточь, как на портрете Головина. Перед ним, на столике, «вся правда Бурцева»: список лиц, «транспортированных» немцами в Россию, и членов их семей. Принесший список Наум (Нахум Натанович Бреус) сидит поодаль, держа на коленях маленькую чашечку кофе. «Нет, – сказал Михаил Иванович, – это невозможно. Из 76-ти фамилий 54, по крайней мере, еврейские. Если мы опубликуем список, нас обвинят в прямом антисемитизме. Передайте Владимиру Львовичу, что для нас совершенно невозможно совершить такого рода faux pas».

«Одну минуточку, – быстро проговорил Бреус и поставил чашечку на пол, – что вас, собственно, беспокоит? То, что если вы огласите этот список, то вас сочтут антисемитами, или то, что его публикация будет на самом деле актом антисемитизма? Но помилуйте, вы же сами прекрасно знаете, что вы не антисемит. Вы, Бурцев и я, все трое, прекрасно знаем, что список подлинный. Значит, вы боитесь его публикации не потому, что он сфальсифицирован, а потому, что она может вызвать усиление антисемитизма в армии и у части населения и усилить вражду к вам в полуеврейском Петросовете. Вы не можете не знать, как лгут большевики. Единственное, чем мы можем им ответить, это – правдой. Правдой о евреях, о русских, о немцах, о французах, о нас самих, о ком угодно». «Правда никому не нужна», – сказал Михаил Иванович.

Боже, как исчезнуть из этого города? Как погибнуть, наконец, если нет другого способа исчезновения? Кончились даже успокоительные завтраки с Николаем Михайловичем. Тот сказал третьего дня: «Отчаяние переносимо только если есть любовь, да, Мишенька?» – А невинность? В Науме, которого он видит в первый раз, ее хоть отбавляй, но есть ли любовь? Поэт потерял любовь, а невинности в нем отроду не бывало (порядочный, однако, человек, честный, как сказал бы этот Наум!). В те годы, в 12-м, 13-м, было другое, режущее отчаяние непоправимой ошибки (с каждым может случиться, говорил его кузен, Андрей Рогастов, ну выебешь не ту…). Сейчас – глухое, тупое отчаяние от запутанной в змеиный клубок лжи. И не выпить – с работой до четырех утра не разделаешься.

«Значит, правда никому не нужна, – повторил Бреус, – но если года через два-три мы окажемся в Португалии или в Австралии, или в любом другом месте, где не будет нужды во «временных формах правления», то единственная вещь, в которой будет нужда, это – правда». – «Но поможет ли нам эта правда, милейший Нахум Натанович, увидеть выход из ситуации спонтанного, перманентного обмана и самообмана?» – улыбаясь спросил Михаил Иванович. «Сейчас объясню, – неожиданно резко возразил Бреус, – и не за Бурцева, а от себя только. Правда никому не нужна для жизни, кроме нескольких безнадежных маньяков. Но она всем будет крайне нужна в момент смерти. Когда одни люди без правды свернут шею, как цыплятам, миллионам других людей без правды. В тот момент, может статься, жертвы душителей вспомнят о правде, которая им никогда не была нужна. Да и душители вспомнят, когда придет их очередь быть задушенными».

Тихо тикали фарфоровые часы с пастухом и пастушкой. «Не думаю, что она сейчас мне поможет, успокоившись, продолжал Наум, – или вам, или кому еще. Но умирать без нее будет страшнее, чем самый страшный ад. У вас, конечно, сейчас дело в руках, так сказать, и вы простите мне эту бестактность – хотите идти до конца в выполнении принятых вами обязательств, в чем правда представляется вам помехой. Я имею в виду правду фактов, а не идей или целей. А мне никакие идеи не нужны, даже идея правды. В этом я расхожусь и с Владимиром Львовичем тоже».

Михаил Иванович листает список. Хотелось думать о Николае Михайловиче и о Мюриел Бьюкенен (но ебать ее не хочу, о Господи!). Одновременно – он это с удивлением почувствовал – не хотелось, чтобы Бреус ушел. «Не хотите ли коньяку?» – «Спасибо, я не пью». – «Как Владимир Львович?». – «Нет, по-другому. Он по своему типу непьющий. Я, пожалуй, даже люблю выпить немного, но… простите за претенциозность, боюсь последующего отрезвления». – «Так выпейте со мной хоть рюмку. В первый и последний раз. Ведь мы с вами, я думаю, едва ли когда еще встретимся (в этом он ошибся)». – «Хорошо. Я пью за следующую встречу, сколь бы невероятной она сейчас ни казалась, – поднял рюмку Наум. – Вы думаете, меня не тянет порою и к этим, и к тем. К вам, да и к ним, смертельным врагам вашим. К тем, кто мечтает поднести зажженную спичку к бочке с порохом, на которой вы сидите, и в последний момент перед взрывом улизнуть каким-то сверхъестественным образом. Да только так ведь не бывает и не будет. Их «сверхтерроризм» – не политическая концепция, а ложная эстетическая конструкция. Еще одна безнадежная попытка устранить двусмысленность жизни. Ну вроде теории искусства для искусства, только гораздо банальней. Ну, мне пора – надо дотемна успеть в Кронштадт». – «Нахум Натанович, как вы думаете, любил ли Владимир Львович когда-нибудь, хоть раз в жизни?» – «Кого, женщину?»

Михаил Иванович захохотал почти истерически. Он первый поднялся и, слегка поклонившись: «Благодарствуйте Владимиру Львовичу за список. Еще передайте ему, пожалуйста, в смерти Крымова не было никакой ошибки. Было прямое предательство. Мое». – «Как – ваше?» – «А так. Приходится учиться произносить точные слова. Так ему буквально и повторите, как я сказал». Сейчас – ванну и обедать к Бьюкенену. Только бы избавиться от этого вездесущего кислого запаха революции! Пахнет почти ото всех. Даже от Премьера. Даже от Поэта. Революция – это выведение из себя непереваренного страдания. Отсюда – вонь. Не забыть отпустить шофера, когда приеду к послу. [Мюриел Бьюкенен вспоминает, что, когда после ужина Михаил Иванович сказал, что вернется домой пешком, посол приказал двум кадетам с винтовками проводить его до дому. Те почти сразу же вернулись, весьма смущенные. Господин министр предупредил их, что, если на них будет нападение, он запрещает им стрелять, а сам намерен сдаться любым нападающим (сказал, что ему «все равно»). Когда же они решительно отказались, то он не стал спорить, а… убежал через один из многочисленных проходных дворов. Видимо, физический страх был ему вовсе чужд. В этом, по мнению Елбановского, было что-то казацкое.]

Возвращаюсь к обещанному в начале главы «трудному выходу из страдания». Взрослый Пруст – писатель, наблюдающий пожилого мсье Свана глазами себя мальчика, открывает, что Свану будет не выпутаться из истории с Одеттой, пока он не напишет об этом РОМАН. Да, да, роман, а не наброски впечатлений и ассоциаций, которые Сван стал писать вместо романа, этим его уничтожив. Женившись на Одетте, в которую был долго и страстно влюблен, он разлюбил ее в один день. Судьба заплатила ему за эту любовь дочкой Жильбертой, в которую влюбился мальчик, потом переработавший страдание болезни и любви в роман о себе и Сване. Точнее – о Сване как о другом себе.

Я, наблюдающий молодого Михаила Ивановича (в 1912-м ему было двадцать шесть), видел, что ему было не развязаться с Пьереттой ценой переписанной им за Поэта плохой пьесы о жизни трубадуров, альбигойцев и катаров. Война и революция поставили крест на «Розе и Кресте». Сван и Михаил Иванович знали, что женятся на шлюхах (за обеими тянулось еще по одной истории, но об этом, пожалуй, не стоит), хотя первый женился лет за двадцать до второго, а второй, выходя из ванны тем августовским вечером 1917-го, еще не знал, что именно это и сделает еще через четыре года ввиду совершенно особых обстоятельств, побудивших его к этому шагу.

Давно прошедшая влюбленность в Одетту оставалась в Сване легкой меланхолией и слегка небрежной нежностью к ней, не обострявшими и не уменьшавшими его мучение. Сван был для мальчика выдуманным им для себя уроком любви и свободы, ненавязчивым и элегантным. Но заметьте, о вине Свана перед Одеттой не могло быть и речи – ведь это он обманулся (проиграл?), влюбившись в нее, не она. Похоть, бросившая молодого Мишеля на Пьеретту, осела в нем комком неискупаемой вины, не перед ней. Теперь писать за него роман приходится мне, пока он, получив временную отсрочку от дел сугубо личных (так ему казалось в 1916-м) в нависающей надо всеми революции, гадал и загадывал о скором перевороте, ожидая от него и переворота в собственной судьбе (»новое отчаяние тоже передышка», – сказал ему Николай Михайлович после крымовских похорон).

Михаил Иванович для меня – не я, каким был влюбленный мальчик для Пруста или Спекторский для Пастернака. Да, как и последний, я стал «писать» Михаила Ивановича, «повинуясь силе объектива», то есть уступая необходимости переработки своего страдания в не-свое романа, а себя самого в не-себя романа. Не из необходимости ли ступать по исхоженным им тротуарам (что вздор, ибо он почти всегда брал такси, живя в Лондоне) мне было задним числом предопределено прибиться к меловым скалам Дувра (что тоже вздор, ибо я сюда прилетел на самолете в Хитроу)? Тогда саму эту переработку я бы осмелился назвать «йога романа». Но «другого меня» для романа (как и для приличной йоги) недостаточно. Необходим и «другой другой». В нем будет объективироваться не-твоя жизнь (литература?). Он будет образом мира (литературы?), который уже никогда не станет для тебя действительностью (литературой?). Из него твой «другой» извлечет свой (а не твой!) урок. Урок, который из тебя как ты есть, тебе никогда не извлечь, и не потому, что ты – говно, а потому, что ты просто – не йог.

Сван Пруста и Спекторский Пастернака – идеальные «другие другие» своих создателей, хотя последний, престранным образом, был одновременно и «просто другим». Спекторский – от spector, «видетель», «смотритель» (а не от spectrum, «видимое», «обозреваемое»). Пишущий роман повинуется силе того, в ком он объективирован: тот видит, а пишущий это записывает и так «пишет того» – мир романа своими глазами не увидишь. А если увидишь, то не напишешь. А если напишешь, то это не будет роман. Точнее, пишущий повинуется силе своей ситуации, ситуации своего объективирования в «другом», то есть повинуется объективу как объективности этой ситуации, а не как оптическому инструменту, через который смотрят. Здесь значения квазилатинских spector и objectivum совпадают, и тогда «повинуясь силе объектива» будет (для Пастернака) означать «повинуясь силе Спекторского» (даже Игорь Смирнов допускает, что сказанное может иметь смысл как элемент теории романа). С другой стороны, внутренняя необходимость писать роман может возникнуть и в силу просто отсутствия внешней необходимости это делать – ну, скажем, когда ни за что другое тебе все равно денег не платят; тогда уж лучше писать роман, если хочешь, конечно. Спекторский – полуеврей (по Повести, а не по поэме). Это – чтобы подчеркнуть другое в другом. Хотя, в данном случае «другим» может считаться его русская половина, поскольку Пастернак был евреем. В общем, Михаил Иванович, как и Спекторский – наблюдатель, а не действователь, хотя как и тот (но гораздо сильнее), прельстившийся действием и практически сменивший свой тип, за что ему пришлось заплатить, и весьма дорого.

Сейчас поздно. Совершенно необходимо полностью перестать думать о двадцатом веке до его окончания. Он не потерпит ретроспективы – и в двадцать первом о нем лучше молчать, набрав в рот воды. Как молчал Михаил Иванович о своей России с момента ее окончания. О веке и Европе, однако, хоть редко, но говорил. Потом, много позднее, стал опять говорить о России, но по-другому, попозднему.

Третья и последняя фигура, появившаяся в тот ранний вечер в гостиной Михаила Ивановича (себя я не считаю), была, во-первых, гораздо выше ростом всех остальных (считая и меня), а, во-вторых, не давала решительно никакого повода думать о ней как об «оболочке, набитой страданием». Да чего там! Все это: сухощавость лица с монголоватыми высокими скулами, широкий рот, глубоко посаженные темные глаза, жилистое тело с непомерно длинными, от пояса, ногами в светло-серых брюках с божественно отглаженной складкой – все это было одним с чувством веса, покоя и движения. Престарелый клабмен моих позднейших лондонских встреч, а там, в полутемной петербургской гостиной, двадцатичетырехлетний земляк Михаила Ивановича по глуховскому казачеству, Игорь Елбановский, описывая гигантский полукруг под потолком рюмкой с коньяком, выходящему из ванны Михаилу Ивановичу: «Bonjour, bonjour, bonjour de nouveau, поскольку завтра утром я тебя не увижу. Этот интеллигентный семит призывал тебя побить камнями блудницу революцию, не ведая, что вещает одному из ее незаконных отцов. Кстати, mon cher, имя покойного старшего брата твоего Наума было Берл. Родные звали его Беба. Держу пари, что своего первенца Наум назовет Бернард, вместо Берл, но родные все равно будут звать его Беба. Направление семейной традиции Бреусов – в будущее, которого они сами еще не ведают. Таковы литваки, светлые и рыжие. Евреи херсонские и николаевские предпочитают смотреть себе под ноги и не заглядывают слишком далеко в судьбы своих еще не рожденных отпрысков. Ну, хорошо, что же тебе сказал Наум?» – «Что я вру, и что врать – нехорошо». – «Но ведь он не мог не знать, что ты сам это прекрасно знаешь?» – «Он хотел – ответ. Его вопрос – как обет, и мой ответ – тоже как обет. Вся беседа была ритуальной». – «Ноты – ответил?» – «Частично. Я не хотел себя связывать дополнительными обязательствами. И все это, знаешь, когда из каждых ста довезенных до России английских орудий на фронт попадает самое большее тридцать, из которых десять почему-то не стреляют. Пришли в негодность от долгого пути, я полагаю». – «М-да, – раздумчиво произнес Елбановский, проходя вслед за Михаилом Ивановичем в переднюю и подавая ему пальто, – в прямоте Наума намек на двусмысленность правды. Есть две непримиримые правды – правда революции и правда о революции. Когда революция себя сама погубит, мы спросим, а не достойны ли мы осуждения за то, что не дали ей погубить и нас?»

«Мой ответ будет – достойны», – сказал Михаил Иванович, выходя из квартиры, и подумал, что если в вопросе Елбановского слово «революция» заменить на «Пьеретта», то это будет полной правдой о ней и о нем.

Теперь он сам, если бы захотел, и те, кто были с ним, если бы они умели смотреть и слушать, точно бы знали, как он будет жить до конца своих дней и каков будет этот конец.

 

— к следующей главе —

Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.