Книги / Изданные книги / Философская проза (IV) / Четырёхглазый философ, Игорь Смирнов.

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

ФИЛОСОФСКАЯ ПРОЗА

IV том

 

ИГОРЬ П. СМИРНОВ

ЧЕТЫРЁХГЛАЗЫЙ ФИЛОСОФ1

 

Я собрался начать эти заметки о близком мне человеке […] с описания его косоглазия. Что-то встревожило меня при попытке осуществить это намерение. Моя интертекстуально натасканная память восстала против вполне естественной верности назревающего текста факту и направила меня к книжной полке, где я тут же нашел эссе, в котором прочитал о моем герое следующее: «…наш философ от рождения косоглаз. Кто-то скажет: “Бедняга”. Но сам он скорее всего ответит: “Это как посмотреть”»2. Мне стало ясно, что мне не удастся перещеголять цитируемый образчик барочного остроумия, до которого я большой охотник. Изучая далее еще одно сочинение, посвященное, как я ревностно констатировал, любимцу весьма значительной по объему массы интеллектуалов, я отдал должное постмодернистской оригинальной неоригинальности, обнаруженной мной в построении этого текста, в котором упоминание о занимавшем меня физическом пороке было введено автором (Григорием Амелиным — он выпустил в свет «Избранные труды» перебравшегося в Лондон мыслителя на его родине, в Москве, в 1996 году) как бы невзначай, опосредованно — в отсылке к мемуарам Г.А. Лесскиса. Этот цирковой трюк, избавлявший сочинителя от необходимости самому сказать несколько слов о том, что вроде бы напрашивалось, вверг меня в болезненное сомнение насчет конкурентоспособности моих умственных сил. Какая-то из двух половин моего мозга, то ли фаллически-просвещенческая, то ли кастрированно-романтическая, стараясь переиграть другую, с услужливой подлостью подсказала мне, что и Зиновий Зиник писал о недостатке зрения у того, о ком я задумал составить очерк. В отместку памяти я решил не тратить времени на поиск издания, где напечатался Зиник. Случившееся через несколько часов после этого волевого акта показало мне, что по меньшей мере одного врага — память — человек, с его якобы безграничными бойцовскими способностями, победить не в состоянии. Милейшая домработница Таня, убирая квартиру, выудила из-под кровати провалявшийся там несколько месяцев русскоязычный еженедельник с апокалиптическим названием. Что заставило меня начать торопливо пролистывать запылившееся Откровение вместо того, чтобы сразу выкинуть его на помойку? Ответ обнаружился на одиннадцатой странице журнала «Итоги»3, где Зиник, дабы впечатляющим образом передать особенности зрения нашего с ним общего друга, сконструировал простую, но эффектную мизансцену, в которой участвовали трое: «…когда в лондонской компании […] он кричит через всю комнату: “Вы будете завтра на Русской службе ‘Би-би-си’?” — отвечают сразу два человека из разных углов». У меня опустились руки. Из мастеров сценической композиции я был уволен.

Я оказался перед выбором: уступить ли ловко сбитым претекстам, плюнув на действительность, заговоренную ими до того, что о ней более и говорить не стоит, или все же исполнить замысел вопреки тому, что он принадлежит не только мне. Осуществление второй из этих возможностей, рассудил я, не отгородит меня от живого человека, чей облик я намерен воссоздать, пустым тщеславием, испытываемым владельцем всего лишь слова, и я остановился на ней.

Как только я оценил Wahrheit выше, чем Dichtung, Некто, явно сочувствующий авторам, которые пасуют при ведении интертекстуальной борьбы, будучи приверженными нелицеприятной правде, тут же вознаградил меня приемом, еще не упокоенным в братском литературном склепе, где бок о бок улеглись: acumen, чужая речь и гальванизирующая повествование театрализация такового. «Обратись к читателю», — услышал я утешный Голос. Я внял благому совету.

Читатель, твою в Софию мать, стань моден — переселяйся-ка в виртуальное тело! Давай-давай, фрагментируй свою личность! Тебе ли, любителю киномонстров, страшиться всего лишь косоглазия? Значит, так, дорогой (эти три слова цитируют, читатель, того, кому ты отныне обречен подражать): попробуй увидеть мир такими глазами, один из которых глядит вверх и вправо, а второй — вниз и влево. Если ты смог это сделать, что, понимаю, непросто, то постарайся мысленно пуститься в путь по лондонским улицам, попади под напоминающее катафалк черное такси, которое ты из-за limis oculis проморгал, и очнись в больнице с переломанными ногами. Там, лежа на койке, с задранными вверх конечностями, которые ты когда-то считал нижними, ты должен задуматься над тем, что значит — видеть. Возможно, ты философски образован — и тогда тебе придет на ум история первомудреца Фалеса, свалившегося — под дурацкий смешок какой-то фракийской тетехи — в воду, когда его взор приковали к себе звезды, еще не отчужденные Кантом от его нравственного человека. Будь у тебя нормальное зрение, ты заметил бы и кэб, и цистерну, куда плюхнулся Фалес. Но у тебя теперь четыре глаза. Ты более не интересуешься деталями обстающей тебя реальности, даже если они опасны для тебя. Твой кругозор расширился. Ты способен охватить взглядом универсум с его тыльной стороны, которую похороненные Хайдеггером метафизики называли трансцендентной. А fortiori: кося, ты сможешь заглянуть также вовнутрь себя. Что ты там обнаружишь, закручивая взгляд и отводя его от посюстороннего лакановского зеркала, — твое личное дело, но раз уж мы стали партнерами, позволь пожелать тебе, чтобы ты нашел, погрузившись в себя, некую мысль. Когда ты отдаешь себе отчет в том, что твое приближение к трансцендентному (не обращай внимания на то, что оно в моем неуклюжем изложении несколько напоминает жопу мира) и твоя рефлексия по поводу того, что ты являешься носителем идей, могут стоить тебе жизни и мужеской чести, ты узнаёшь, почем фунт философского лиха.

Мы прервем, читатель, на время наш совместный труд. Мне приспичило предпринять экскурс в историю философии, никогда не оставлявшей без внимания видение. Оно представлялось философии дублированным и притом разнокачественным в своей удвоенности. Платон требовал, чтобы мы не ограничивались лицезрением теней, отбрасываемых вещами, и рассматривали бы вещи такими, какие они суть. Кузанец (в «De beryllo») полагал, что нам следует делать наш опыт наглядным, раз мы сами наблюдаемы Творцом и, таким образом, видим с Ним. Декарт различал зрение и умозрение. Флоренский читал во ВХУТЕМАСе лекции о том, что живописец не только воспринимает цвета и контуры, но и образует из них наполненную смыслом схему, глядя туда, куда не в состоянии проникнуть беглый, касающийся лишь пестрых пятен и причудливых очертаний взор. По Мерло-Понти («L’Oeil et l’Esprit»), художник и видит, и видит себя видимым, почему он оказывается в самой глубине бытия, за его передним планом — вместе с изображаемым им. И совсем недавно Жижек в «Метастазах наслаждения» определил взгляд как властвующий над объектами, которые при этом, однако, остаются недоступными для полного овладения ими («…да зуб неймет»). Согласно Жижеку, вуайер захватывает мир, чтобы затем разочароваться в силе взгляда.

Читатель, я покончил с отступлениями и снова — твой! Вот что я тебе скажу, my old fellow. Очетырехглазившись, ты обрел без каких бы то ни было мозговых усилий то свойство, наличие которого у homo sapiens или, по меньшей мере, у избранных представителей сего рода так жаждала, не скупясь на умственные издержки, обнаружить европейская мудрость. Нет, я не утверждаю, что косоглазие — достаточное основание, чтобы стать философом. Но я все же настаиваю на том, что если ты, читатель, готов размахнуться до вселенских обобщений и при этом не можешь свести глаза в одну точку, ты не принадлежишь к высшему из факультетов вовсе не pro forma — ты являешь собой мыслителя, так сказать, an sich. Философичность в данном случае не просто качество твоего интеллекта — она наличествует в твоем теле, которое желает узнать больше, чем дано недалекому прямому взгляду. То, что ты, читатель, стал органическим философом, вовсе не гарантирует тебе обретения истины. Сартр, к примеру, был и косоглаз, и увлечен абстракциями. Что они были заведомо ложны, он даже не пытался скрыть, проповедуя партийность — зависящую от исторического момента неполноценность — философствования. Меня этот диалектический ход заведомого вруна завораживает. Тот, кого ты, читатель, я надеюсь, партиципировал, писал о Сартре: «…философом […] он был по природе…»4 С другой стороны, косоглазие превращает и не-философа в личность философской складки. Я имею в виду Якобсона. Еще я думаю сейчас о непонятно куда вперяющем взор Паше Пепперштейне, прозаике и рисовальщике, придумавшем к тому же последнюю из доктрин московского концептуализма под названием «Медицинская герменевтика». Возможно, кроме limis oculis, существуют и иные предпосылки, в силу которых из нормального человека получается органический философ. Возможно, что они непременно телесного свойства. Но мне пока не до них.

Приготовься, искалеченный мною друг, пациент спятившего окулиста, вынести новую муку, образ которой уже давно брезжит в моей безжалостной подкорке. Откликаясь на зов многоочитого тела, ты будешь писать книгу. Ты назовешь ее «Символ и сознание». Ты издаешь ее в Иерусалиме в 1982 году. У тебя будет тбилисский соавтор, далекий. Слишком далекий — и ты будешь иногда путать личные местоимения первого лица в единственном и множественном числе. Ты нетерпеливо спрашиваешь меня: «А где же обещанная пытка?» Отвечаю: перечитай, что у тебя получилось. Чтобы «работать» с «сознанием», его нужно «прекратить», — сформулировал ты (22 и след.), не пугаясь того, что оборванное сознание ничего не осознает. А вот что ты сказал о символе, над которым ты ломал голову: «совершенно пустая оболочка» (84). «Нас не интересует, кто субъект и что объект», — заметил ты (30), подчеркнув, что тебя вообще ничто гносеологически не тянет к себе. Ты сложил из отрицательных определений целую парадигму — ты поставил человека в кавычки (78), ты ввел в обиход категорию «состояние сознания», чтобы тут же объявить, что она «не содержательна по преимуществу» (64), ты обнаружил, что тебя окружает «сплошная и последовательная неклассифицируемость» (54), ты открыл, что «…язык некоторым образом ничего не обозначает» (113), и был вынужден на одном из этапов твоего аргументирования признаться, что тебе «трудно понять себя» (84). Еще бы!

Делёз и Гваттари, разбираясь в том, «что такое философия», и споря с

Хайдеггером, когда-то поставившим тот же самый вопрос, утверждали, что она есть не поиск сущностного (а именно «соответствия бытующего бытию»), как считал их предшественник, думая, впрочем, что это соответствие можно найти только в смерти, но выработка все новых и новых «понятий». От внимания французов странным образом ускользнуло то диалектическое обстоятельство, что сами они никакого нового понятия не породили, будучи погружены как раз в сущность одного очень старого — «философии», эссенциализм которой они взяли под сомнение. Всякий философский текст диалектичен (иногда невольно), потому что ко всякому целому ему хотелось бы присовокупить другое целое (ну, скажем, к «Sein» — «Sein zum Tode»). Иными словами, философия обнимает больше того, что для прочих дискурсов было бы их максимумом, нарушая разумное правило Козьмы Пруткова, которого те свято придерживаются. Философствование — искусство отказываться от первого взбредшего его субъекту на ум универсалистского соображения. Поглумившись над тобой, читатель, я теперь в порыве диалектического милосердия облегчу твои страдания. Перечитай еще раз уже перечитанное. Своеобразие той диалектики, которая содержится в «Символе и сознании», состоит в том, что здесь философский текст самоснимается. С одной стороны, он как будто имеет в виду сознание, а с другой — сообщает о том, что «текст […] ничего не говорит о сознании» (38), не давая пощады, надо думать, и себе — тоже ведь тексту. Нет, право, читатель, не нужно было тебе совеститься, особенно если ты учтешь, что вся мировая философия так или иначе посвящена сознанию, а воз ее текстов и ныне там.

Тут мы с тобой, читатель, подобрались к самому для нас главному. Не текст важен для нас, а его создатель. Мне скоро придется, читатель, увы, расстаться с тобой. Чую разлуку. Но пока мы не завершили диалог, я приведу тебе еще одно суждение твоего alter ego: «…философский текст […] включает в себя интенцию какого-то внетекстового добавления» (я вернулся к «Избранным трудам» (274), чтобы в дальнейшем цитировать уже только их, не умножая наличествующие там подчеркивания моими собственными). Победительный противовес кип бумаги — тот, не будь кого, она бы не изготовлялась. Смерть автора, провозглашенная Бартом и Фуко, означает для меня, что он не может жить в своих произведениях потому только, что он живее их. В одной ранней своей статье ее четырехглазый создатель возвел все тексты к эпитафиям. В той веренице негативных высказываний, которую я извлек выше из «Символа и сознания», я усматриваю кару, которой был подвергнут текст. Сартр лгал в сочиненном им, допуская, что раз он философ во плоти, то ему позволено все, как одному русскому лакею, бренчавшему по вечерам на гитаре (нет, не Достоевского я цитирую, а Набокова, назло невзлюбившему того Сартру). За «Символом и сознанием» стоит личность, которая, как бы ни требовала от нее этого культура, не способна выразить свое косоглазое видение действительности в словах. Голос, посоветовавший мне ангажировать читателя, толкнул меня на дурной путь. Прощай, текстоед! Пострадал, испытал катарсис — и будет с тебя! И нечего, козел, проситься назад, в наш мимолетный союз. Мы с тобой, чай, мужеложеским браком не сочетались.

Однажды Фуко, позванный на беседу в газету «Le Monde», пришел туда в полумаске, дабы продемонстрировать, что его философская мысль всеобща, ибо анонимна. В интервью не попала та фраза, которой встретил Фуко журналист и которую я даю в весьма приблизительном переводе. «Ты что, Мишель, — сказал интервьюер, — полностью ополоумел?» Как Фуко — себя, я постарался закамуфлировать философа, о котором веду речь. Знаю, что из этого, как и у Фуко, у меня ничего не вышло. Всем все ясно. Под лондонским мыслителем подразумевался Александр Моисеевич Пятигорский.

Впервые я увидел Сашу в начале семидесятых в ленинградском Союзе писателей, куда его пригласили вместе с Борисом Андреевичем Успенским. Состав ленинградских писателей, пришедших на свидание с московскими семиотиками, был пестрым. Отчасти это были питерские интеллигенты, составлявшие в той темной массе, которая порождала русское печатное слово, меньшинство, но не подавленное, а, напротив, крайне беспокойное. Оно и затеяло вечер. Тут же был один из недобитых в сороковых лукачеанцев, сильно прибздевших после того, как им не удалось перетянуть сталинизм на свою сторону, и передавивших по этой причине всех без разбору. К питерской интеллигенции примешался и когдатошний аспирант, громивший в незабытой им молодости космополитов, а ныне переквалифицировавшийся в хроникеры северных новгородских колоний. И, наконец, среди собравшихся затесалось несколько человек разного возраста, считавших семиотическое мероприятие отсрочкой (différance, как сказал бы Деррида) похода в буфет, — между ними я и мои друзья. Открыл вечер Саша, за ним вступил Борис Андреевич.

Я начну с последнего. Он вещал голосом, напоминавшим по звуку скрип медленно падающей пожилой сосны, не устоявшей против того порыва ветра, который, поблуждав меж достойно противившихся ему деревьев, дошел ослабленным до глубины бора, где все же наткнулся на свою жертву. Битый час Борис Андреевич докладывал об истории буквы «г» в русском правописании. Что такое эпатаж, я знаю. Я изучал футуризм и обэриутов. Я и сам иногда бросаю вызов аудитории. Как эксперт по раздражению публики в ее прошлом и настоящем я компетентно заявляю, что хамство Бориса Андреевича было беспрецедентным, потому что оно не было откровенным, а рядилось в тогда еще пристойный сциентизм. Дмитрий Сергеевич украдкой, чтобы не обидеть семиотику, смахнул с лица зевок. Георгий Михайлович обернулся ко мне с укоризной, как если бы именно на мне лежала ответственность за развитие докатившейся до буквоедства русской мысли не по Гегелю и Лукачу. Постаревший лишь лицом бывший аспирант ерзал на стуле и рвался в бой, в котором он не добил Змея из «Исторических корней волшебной сказки». Валера Попов неожиданно удалился с лекции и, вернувшись в помещение, где она происходила, влил в меня без лишних слов стакан вина. Такая оплеуха, которую Борис Андреевич закатил ленинградской писательской организации, еще ни разу не пылала на ее многажды битом лице.

До того как Борис Андреевич испытал скучной наукой терпение аудитории, жадной до сенсаций, Саша рассказал нам о некоторых психологических экспериментах, проводившихся на Западе. В ежовском застенке я, может быть, и восстановил бы в деталях то, что излагал Саша. Но поскольку в данный момент меня никто к этому не принуждает посредством физического насилия, я замечу, что не в них суть, и сообщу для протокола лишь следующее. Как сейчас вижу: по сцене мечется некто похожий на облысевшего в клетке бенгальского тигра. Что он, несмотря на растрату энергии, вроде бы без остатка пошедшей на безумную двигательную деятельность, еще и говорит, выглядит незабываемым чудом. Он сорвал с себя галстук. Валера, возбужденно предвкушая продолжение стриптиза, больно толкает меня локтем в бок. Творец пекашинской летописи целомудренно отводит деревенские глаза от сцены, предоставленной бесстыдному космополиту. Георгий Михайлович пытается нащупать на шее галстук и, не найдя аксессуара, разумно не носимого с младогегельянских (вернее, гегелемладых) лет, быстро застегивает верхнюю пуговицу рубашки. Дмитрий Сергеевич старается не бегать глазами за бегающим Сашей, чтобы ухватить его мысль.

Если Борис Андреевич вероломно обманул ожидания писательского союза, то Саша вообще вряд ли взял в расчет, что таковые имеются. Он ни объединялся со слушателями, ни противопоставлял себя им. То отношение, в котором оратор находился с нами, пока неизвестно логике. Он говорил с нами, но и не с нами. С собой и не с собой. Он также не дал нам — в презрительно-льстивой форме — понять, что мы для него — часть человечества, которому он себя адресует. К кому он в конце концов обращается, принципиально нельзя было установить. Философы по натуре — те, что не основывают академий, не преследуют цель просветить темных современников, не завещают своих слов потомкам и т.п. Для рече- и смыслопроизводства этим философам нужна определенная позиция. Мелькая то в одном, то в другом углу подмостков, Саша показывал нам, что у него нет никакого «здесь». Он был тем, что он есть, а не тем, где он был. В статье «В сторону Глюксмана» Саша писал: «Быть убедительным — главное качество актера. Актер не может быть философом: ему верят» (135). Добавлю от себя: в органического философа не верят, как в лицедея, с ним — бывают, если случается. Что Глюксман — актер, Саша выводил из того, что у автора «Кухарки и людоеда» «…не хватило сил порвать с историей» (140). То есть с тем «здесь» — сунусь я снова в чужие соображения, — где селится «сейчас». Итак, занимать позицию и разыгрывать роль, теряя естественность разумения, приходится тому, кто зависит от истории. Сам Саша, будучи безместным, не раз набрасывался с матерной бранью на историю, никак, впрочем, на оскорбления не реагировавшую и продолжавшую свой безрассудный труд. Кое-кто решит, что Саша ощущает себя оказавшимся по ту сторону истории — там, где начиная с пятидесятых обосновались очень многие его западные коллеги. Они — кто с печалью, а кто с торжеством — обнаружили, что наступила эра «постистории» (это словечко пустили в широкий обиход в США Сейденберг и Мамфорд, а в Германии — Гелен); они же — вослед Кожеву — утверждали, что истории вообще более нет и что мы, стало быть, не в новой эпохе, а неизвестно где; наиболее умеренные из них ограничились (по примеру, поданному Коллингвудом) доказыванием того, что обессилена лишь всегдашняя спутница истории — занятая ею наука, которая тешила себя надеждой найти непредвзятый подход к фактам прошлого попусту, раз она передавала их по неизбежности в повествованиях, имеющих свои внутренние законы. Нет, отприродный философ не переходит из истории в ее иное, что может быть по сердцу самой истории — иному, замещающему данное. Он вне ее, потому что она для него, не имеющего позиции, попросту беспредметна. Он и поносит ее по этой же причине: может быть, магическое матерное слово будет способно заклясть ее и обратить в наличность. Глюксману, чтобы слегка образумиться, следовало бы «порвать с историей». Философствующий же естественным образом, напротив, озабочен тем, как в нее попасть, «…наша задача состоит в том […] чтобы войти в историю» (340), — сочувственно процитировал Саша в одном из своих интервью фразу Мамардашвили. Та ментальность, которая сложилась после Второй мировой войны и из которой вызрел так называемый постмодернизм, у Саши вывернута наизнанку. Он как будто принадлежит ей, но она бы его не приняла. Одно из самых поразительных свойств органических философов — быть не тем, чем является родственный им идейный контекст. Этим качеством относительно сталинской тоталитарной ментальности обладал и с детства тяжело мучившийся ногами Бахтин.

 

***

 

Мы с Сашей познакомились в сентябре 1981 года в Венеции, участвуя в конференции, которую тамошняя научная инквизиция посвятила Достоевскому. Саша прибыл на сборище, как он сказал, из Шотландии. Он не расставался с докторским, напоминавшим домик, чемоданчиком, несмотря на заметную увесистость этой ноши.

Почему-то меня сразу охватила жажда выяснить, что же там внутри. Книги? Нет, Саша таскает два тома Розанова, нужные ему для доклада, под мышкой. Догадка о том, что четырехглазый философ набил свой чемоданчик золотом, не озарила бы даже завзятого антисемита. Почти непристойное любопытство томило меня до тех пор, пока не случилось наводнение. Мы ужинали большой компанией в гостинице. Внезапно вода в лагуне поднялась, затопила нижний этаж нашей гостиницы и отрезала ресторан, где мы сидели, от номеров. Чтобы попасть в них, нам пришлось погружаться по грудь в прокатывавшиеся по помещению волны. Ефим Григорьевич Эткинд ринулся в воду, вздымая над головой свежеотпечатанную французскую паспортину. Саша — держа, как знамя, чемоданчик. Когда мы, не потеряв при переправе ни одного из докладчиков, добрались до моего номера, Саша открыл свой саквояж. Жестами я мог бы в два счета изобразить, как там было упаковано содержимое. Правой ладонью, поначалу приложенной к груди, я сделал бы от нее множество движений, одновременно и поступательных, и рубящих воздух сверху вниз. Левую же ладонь я обратил бы ребром к зрителям, поднял бы ее сорокапятиградусным углом и пришлепами повел бы на них чуть выше, чем орудовал правой. Затем я повторил бы обе манипуляции, зеркально поменяв положение рук. Перейти от «как» к «что» на языке жестов не всегда удается. И теперь я скажу так: чемоданчик был заполнен плоскими бутылками с шотландским лекарством (сиречь виски), искусно уложенными в два яруса и четыре ряда таким экономным способом, что внутри вместилища не осталось ни малейшего свободного пространства. Нас с Сашей навсегда сблизила затянувшаяся за полночь совместная борьба с грозившей нам после купания простудой.

За многие годы дружбы с Сашей я не научился от него ничему, кроме как пить malt whisky, за что я ему нижайше благодарен, но чем в данном, как-никак философском, контексте можно пренебречь. Когда в молодости я поступил на нелегкую службу в Пушкинский Дом, в учреждение, в котором, работай там Деррида, он стал бы лучшим в мире комментатором Мамина-Сибиряка, я ловил всякое слово, доносившееся до гиблого места из Тарту. Но на поклон в чухонскую Каноссу я не отправился. Мне вполне хватало гнета советской филологии, и прибавлять к нему несвободу от школы, пусть и восторгавшей меня, я не собирался. За то, что я не стал тартуским школяром, я расплатился ошибками дилетантского свойства, но, застряв в самоучках, я выиграл неизмеримо больше, чем потерял: возможность вольно думать в дополнение к тому, что печаталось в «Трудах по знаковым системам» и в «Летних школах». Хотя я и не был готов нести бремя групповой дисциплины, я всегда был открыт для того, чтобы извлечь урок из живого общения с семиотиками первого призыва, высшего разряда. Как я был открыт и для того, чтобы воспользоваться уроками Лихачева. В сторону Саши я был, что называется, весь нараспашку. Не тут-то было. И дело не в том, что у нас имелись разногласия, что для Саши философ — вне истории, а для меня сопереживает ей на всем ее протяжении. Саша чувствует историю, может быть, острее, чем я. Мы оба были заворожены ею, он извне истории, я изнутри ее. Мне было нечего перенять у Саши не по причине наших мнимых идейных распрей, по другой: органические философы не учат. Этим Саша отличается от всех связавших себя с Тарту, кого я знал. Какую, собственно, науку такие, как Саша, могут преподавать? Ту, что объясняет их присутствие в мире? Но такой отрасли знания пока еще нет. Сашина способность (как бы поточнее выразиться?) быть ученым, не пребывая в науке, не имеет ничего общего с антисциентизмом Бергсона, подхваченным Бердяевым. Саша не стремится обогатить ratio за счет intuition. Он не гонится за мудростью, превосходящей самое себя. Саша есть ученое тело, которое чуждо интеллектуальным играм с их блудливой логикой, согласной совершить правильное умозаключение из любой всячины, каковую вы ей предложите, охотно подмахнуть, что бы вы в нее ни ввели. Критика фаллогоцентризма ложна, по меньшей мере на первую треть придуманного ею слова. Поживиться из мыслительного опыта органического философа — значит переселиться в его тело. Но я все-таки не мой читатель, на чью трагикозлиную морду я напялил Сашины глаза. Я не разделяю ценностных суждений постмодернизма, которому подавай неавторитарность. Когда все говорят, что заблагорассудится каждому, то каждый отменяет всех, но ведь и все — каждого, так что остаются одни медиальные средства, которые, не ведая, что еще сболтнуть, подменяют акт высказывания картинками с места действия. Я признаю лишь неавторитарность вне стада, неавторитарность, дарованную избраннику, короче, Сашину.

 

***

 

Представим себе летнее утро в Мюнхене. Я выхожу из дома, чтобы пройтись пешком до университета. Через примерно триста шагов я вижу на рекламной тумбе рядом с плакатом, на котором аппетитная американка предлагает сигареты «West» осьминогообразному космическому пришельцу, родное косоглазое лицо. Сашина голова увенчана чалмой, в которой сияет сказочный алмаз. На бензозаправке, мимо которой я шагаю дальше, стоит щит. Я снова встречаюсь с Сашей в чалме. Но Мюнхерен Фрайхайт, где скопилось несколько кинотеатров, меня окружает толпа Саш. Город заклеен изображениями четырехглазого философа. Еще ни одному мудрецу не было оказано столько чести. Не стану врать, что я ощутил себя близким к белой горячке. Вчера я ничего не пил. И кроме того, в философах по естеству есть нечто сверхъестественное. Так что я всегда ожидал от Саши чего-то необычного, какого-то коленца, от которого заходит ходуном мир. Не потеряв самообладания, я дотерпел до шести часов вечера, когда открываются кинотеатры. Фильм был о грузинской старухе, обосновавшейся во Франции, и ее приятеле, махарадже, прибывшем к ней из Индии. Махараджу убивали террористы. Имущество героини скупали японские предприниматели. Приглашение на роль индуса ярко выраженного еврея я не могу расценить иначе, как попытку режиссера убедить самого себя в том, что его кинолента хотя и является поминальным плачем по кавказскому человеку, тем не менее не вдохновлена учениями Гобино и Чемберлена. Саше было поручено практически без слов (мало ли что он мог нагородить?) разыграть из себя существо пусть экзотическое, однако хорошо усвоившее джентльменские манеры бывших хозяев Индии, что актер исполнил с мастерством, выдававшем в нем воспитание, полученное в предвоенном московском дворике. Единственным доказательством, не оставляющим сомнения в том, что передо мной и впрямь махараджа, был безукоризненно пошитый белый кафтан, достававший Саше до колен и очень ему шедший. К сожалению, собственником этого исключительно дорогого наряда Саша не стал, кафтан был выгодно продан киностудией в Индию.

Так что ты там, Саша, писал об актерах и философах? Начитался, небось, Шопенгауэра, который их тоже противопоставлял, а в жизни-то принял роль. Шутка! — как говаривал Бродский, когда хамил. Я не собираюсь ловить тебя, мой дорогой, на противоречии между словом и делом. Поверить в то, что ты махараджа, было нельзя, несмотря на твое индологическое образование. Ты был неубедителен. Актера из тебя не вышло — и хорошо! Но я не о твоем, неудержимо стремящемся к нулю таланте перевоплощения! Я о славе. Я был рад, что она тебя опять не миновала, как в те давние годы, когда на твои лекции сбегалась вся Москва. (Толя Найман вспомнил в Иерусалиме прозвище, которым тебя в ту пору окрестила покоренная тобой шестидесятническая общественность: «Глаза».) Слава нужна философу, какой бы ценой он ее ни получал, принимая ли цикуту после суда афинских мужей, онанируя ли на площадях, будучи ли объявленным сумасшедшим, снимаясь в кино и т.п. Знаешь, зачем философу всеобщая известность? Слава защищает труды философа от вмешательства в них пытливого дурака. Она спасает их от совсем уж слабоумных толкований, от доморощенных деконструкций, от псевдежа, если прибегнуть к жаргону стародавних переводчиц из «Интуриста». Если хочешь, слава несколько ограничивает произвольное обхождение истории с философским текстом. Что obscure viri знают о прославившихся философах? Сократ? Отравился! Пятигорский? Буддист? Тот, которого выперли из Москвы на Запад? И все! И удовлетворившись этим знанием, дурак не сует своего сочащегося носа в философский отдел библиотеки. Автор больше, чем его тексты, еще и потому, что он подставляет свою грудь под удар, который наносит им воинствующая история.

 

***

 

Панегирик моему герою произнесен — пора бы мне заткнуться. Расскажу разве что еще об одном эпизоде моей с Сашей жизни и на этом прекращу словоотделение. Как-то мы ехали с ним по кипрским горам, чтобы отведать шашлык из козлятины (да, из козлятины, читатель, не знаю, откуда ты снова взялся). Руль автомобиля находился справа, что было мне не в привычку. Превозмогая состояние, которое по-немецки называется Unheimlichkeit и не имеет словесного выражения по-русски («…мы повсюду дома…»), я подбадривал себя, распевая (нет, у меня категорически нет музыкального слуха: выкрикивая) сочиненную мной по дороге песню о нашей машине: «Иль костей не соберу, Иль освою “Subaru”». Мы прибыли в деревню, знаменитую блюдами из козлятины, и остановились. Чтобы не мешать уличному движению, которого на самом деле не было и в помине, я решил сместить автомобиль несколько влево, на самый край пропасти, неподалеку от которой я притормозил. Время признаться, что накануне за разговором мы с Сашей невзначай выкушали литровую бутыль девяностоградусного виноградного самогона. «Саша, — спросил я философа, забыв в похмелье о специфике его видения мира, — есть куда ехать с твоей стороны?» Чрезвычайно польщенный полученным практическим заданием, Саша с обстоятельным тщанием опустил стекло, высунул голову наружу и, уверенный в том, что он поглядел вниз и налево, ответил мне: «О, да!» И повторил, чтобы отмести картезианские сомнения — как свои, так и мои: «О, да!» Я двинул автомобиль и скорее не столько услышал, как металл ударился о камень, сколько отрезонировал этот звук всем телом. Мы зависли на рессоре над провалом, дно которого не просматривалось. «Abgrund muss sein», — наставительно заметил бы нам любитель прогулок по горам Шварцвальда. Я мысленно проклял себя, вслух — Сашу и вцепился в его рукав с тем, чтобы он, чего доброго, не вышел из «Subaru» туда, где его ожидало не самое скорое соприкосновение с якобы всегда целительной почвой. Именно в этот момент я окончательно осознал (Саше не понравился глагол, но что делать, если я не только «работаю с сознанием», но иногда и использую его в качестве рабочего инструмента), чтó есть органический философ. Дефинирую: он есть такой философ, который в силу тех или иных соматических причин пребывает всегда сразу в двух разных точках мира и тем самым располагает в нем свое тело так, что, где бы оно фактически ни было, именно оно и будет миром. Никаких провалов для такого тела не существует. Пуруша — мифологическое представление о реальном Саше. Не исключаю, что Саша увлекся индологией, поскольку иначе не был в силах объяснить, как из него, вопреки всем геометриям, возник универсум. Очутившись над ущельем, я, конечно, не сообразил, что органическая философичность Бахтина — того же, в сущности, происхождения, что и Сашина: если вы испытываете трудности при передвижении, то к «здесь» вы постоянно приплюсовываете желанное «там». Но теперь, когда я пишу этот очерк, и Бахтин для меня — не загадка. Руссо, мечтавший сделать из ребенка естественного философа, не учел в своем педагогическим проекте, что детей при этом нужно не столько сближать с природой, сколько безжалостно калечить, не щадя ни глаз, ни ног.

Вернусь, однако, к описываемому событию. Автомобиль, покачавшись над пропастью, начал после достижения им равновесия медленно, но неуклонно — под влиянием более тяжелого, чем мое, Сашиного философского тела — съезжать туда, где нам было бы не собрать костей, как пелось в моей дурацкой песне. Я-то еще мог выбраться из японской железки. У Саши на это не было ни малейшего шанса. В мгновенье моего, отнюдь не кьеркегоровского, выбора между заслуженной мной смертью с Сашей и тусклой жизнью без него, деревенская толпа дальних родственников тетехи, потешавшейся над Фалесом, обступила, хохоча, автомобиль и ухватилась за него, не пуская его в бездну. Кто-то подложил доску под рессору, на которой мы сползали к гибели. Греки подналегли на рычаг, ухнули, как волжские бурлаки, и вытащили «Subaru» на проезжий путь. «Что бы мы, философы, делали без греков?» — пронеслось как первое, хайдеггерианское, в моем мозгу. И затем настал черед все на свете извращающей, что так остро почувствовал де Сад, диалектики: «Саша, а нам не хочется еще повисеть над бездной?»

 

1998

 


  1. Текст Игоря Смирнова «Свидетельства и догадки» был опубликован в журнале «Звезда» (1999. № 1) и в альманахе «Urbi» (СПб., 1999. № 22). — Прим. ред.
  2. Померанцев И. Танец приближения // Померанцев И. По шкале Бофорта // Urbi. СПб., 1997. № 10. С. 113. — Прим. автора.
  3. См.: Итоги. 26 мая 1998. — Прим. автора.
  4. Пятигорский А.М. Избранные труды / Сост. и общая ред. Г. Амелина. М.: Школа «Языки русской культуры», 1996. С. 137—138. Далее ссылки на данный сборник даются в тексте с указанием номера страницы в скобках. – Прим. ред.
Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.