АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ
том 1
АНРИ БЕРГСОН И ЗАВЕРШЕНИЕ НОВОЙ ЕВРОПЕЙСКОЙ ФИЛОСОФИИ
Предварительный комментарий Кирилла Кобрина
Так как часть нижеследующей беседы А. М. Пятигорский посвятил Франции и французской философии/культуре вообще (в отличие, к примеру, от Британии, французы считают философию важнейшей частью именно культуры, которая понимается двояко — и как Культура с большой буквы, и как культура ежедневная, образ, способ жизни в обществе; более того, во Франции философия воспринимается как часть литературы — точнее, по-русски, словесности — что порождает серьезное непонимание за пределами этой страны, этой культуры; о чем поговорим чуть позже), позволю себе привести некоторые факты из собственной жизни и интеллектуального быта, связанные с этой темой. Делаю это не из кокетства или эксгибиционизма, а чтобы попытаться показать механизм нашего сложного отношения к французской философии, литературе, искусству, жизни. Пятигорский прав — без некоторой рефлексии на эту тему Бергсона понять трудно, точнее, трудно понять место, занимаемое им в череде европейских мыслителей — героев «свободовских» бесед Александра Моисеевича.
Так получилось, что за последние 13 лет мне пришлось дважды переезжать со всем домашним скарбом из одной страны в другую. Скарба было бы немного, если б не библиотека, которая собиралась с конца 1970-х; перемещения из одной географической точки в другую проредили книжные ряды, оставляя только самое необходимое или самое интересное. То, что сейчас окружает меня, — отжатый, дистиллированный продукт моего интеллектуального обихода, некоторым образом — отражение моего собственного способа мышления. Еще всплывает в памяти словосочетание, на первый взгляд совершенно дурацкое, — «культурный багаж»; только, в противоположность обычному употреблению его (мол, каков культурный багаж этого человечка? Читал ли он Томаса Манна? Слушал ли Скарлатти?), для меня оно значит очень простую вещь — в прямом транспортном смысле багаж, что я таскаю из страны в страну. Конечно, лучше, чтобы этот багаж был поменьше; оттого в нем и остается самое… ну если не любимое, то нужное, нужное не в прагматическом, а каком-то ином смысле. Так вот, в нескольких книжных шкафах, на которые я сейчас посматриваю, шелестя компьютерными клавишами, переводов с французского гораздо больше любых иных. Русскую литературу в расчет не беру — это переносной баллон лексического кислорода. Книги на английском языке — в сторону, по понятным причинам. Но вот среди переводов — французы вне конкуренции. Их больше, чем немцев, итальянцев, испанцев, португальцев, латиноамериканцев и прочих вместе взятых. Их примерно столько же, сколько древних и новых китайцев, японцев, корейцев, индийцев в совокупности — а уж это в моем персональном рейтинге что- то да значит. (Англоязычных авторов в расчет не беру, ибо для них есть отдельный шкаф — здесь книги на языке оригинала.) Но самое интересное другое: лет пятнадцать- двадцать назад авторы из Нового Света, писатели с Апеннинского полуострова и с Пиренейского, и из туманной Германии явно преобладали. Французов, за небольшим исключением, я читал мало и неохотно. Мне они казались риторичными, пустоватыми, легкомысленными, быстро впадающими в пафос, мелочными, поверхностными, скучными, наконец. В русских переводах, даже самых лучших (французским я не владею), очень сложно было отличить Бальзака от Стендаля, Готье от Нодье, письма Флобера от дневников Гонкуров. Чтение Пруста, к которому я отчего- то имел пристрастие с двадцатилетнего возраста, ввергало в сон на второй-третьей странице. Сент-Экзюпери просто раздражал, а Роб-Грие выматывал душу монотонными перечислениями. То же самое было с философами и политиками, за двумя важными исключениями — Декарта и Руссо. Понять блеск вольтерового ума я просто не мог, Робеспьер казался спятившим кровожадным адвокатом (каким он и был на самом деле), Прудон — сквалыжником и брюзгой, Сартр — скучной бездарностью, Камю — назойливым моралистом. Впрочем, многих главных героев французской «словесности» — Шатобриана, Де Местра, Бергсона, о котором идет речь в этой беседе Пятигорского, — я не знал.
Все переменилось из-за двух факторов. Мода на французскую философию (точнее, на «французскую теорию») заставила не только прочесть самых разных авторов, от восхитительно-нежного и внимательного Барта и устрашающе авторитарного Фуко до довольно болтливых других генералов этой эпохи (имен называть не буду), она заставила сменить отношение к остальным. В отличие от, к примеру, Германии, где Гейне — это одно, а Гегель — совсем другое (исключение составляет лишь универсальный гений Гете), во Франции философы в философских целях охотно интерпретируют беллетристику и стихи, более того, они часто сами пишут прозу, обычно называемую философской. Такая проза в ее лучшем варианте гораздо интереснее (не говоря уже, что умнее) обычных романов и повестей; в конце концов, от нее можно «вернуться» к более регулярной литературной классике, чтобы понять ее уже совсем по-иному. Что же до философских интерпретаций беллетристики и стихов, то они — сколь бы порой ни были произвольны — позволяют прочесть старые тексты совсем по-иному… ну да, с философской и историко-культурной точки зрения. Второй фактор — возраст. С возрастом чтение вообще меняет свой смысл; в юности и молодости читаешь, чтобы испытывать восторг, или ужас, или наслаждение, чем старше становишься, тем больше привлекают книги, о которых интересно думать. Французская словесность идеально предназначена для думания о ней.
Эта страна, эта культура в какой-то момент были для меня чем-то вроде пекинской оперы или театра кабуки — невероятно изысканной внешней поверхностью, за которой скрывается непонятно что. Как только начинаешь разбираться в этом непонятно чем, невозможно сдержать разочарования — настолько казавшиеся сложными и загадочными содержание, смысл оказываются простыми, даже примитивными. Немецкая или итальянская культуры в этом смысле иные; оттого чтение Итало Кальвино или того же Томаса Манна (не всего, но уж точно «Волшебной горы») дарило такое наслаждение. Возраст и изучение авторов, которых в англоязычном мире привычно (и с некоторым раздражением) причисляют к French theory, помогли мне понять одну, вроде бы и так очевидную, вещь: здесь, в галльских книгах, картинах, фильмах, музыке (конечно, есть и исключения, где же их нет?) все самое интересное находится на поверхности, это просто иной тип мышления, в том числе и художественного. Как только понимаешь, то все, что раньше вменялось французам в вину, становится поводом для восторга и постоянного размышления: риторичность, пустоватость, легкомысленность, возвышенный и ходульный пафос, мелочность, поверхностность, даже скука. Все эти определения имеют прямое отношение к формальности и, соответственно, к форме. Французская культура — и это ее главное определение, на мой взгляд, — невероятно формальна, это триумф идеальной формы (снимающей противопоставление формы и так называемого содержания — мы ведь читали русских формалистов, не так ли?), столь же идеальной, как идеальны Версаль, трагедии Расина, «Кандид» Вольтера, Кодекс Наполеона, «Госпожа Бовари», эпопея Пруста, как Эйфелева башня, шабли, фильм «Прошлым летом в Мариенбаде», османовский Париж, выучка бюрократов с Эколь Нормаль за плечами. Пятигорскому эта культура не должна была нравиться, это точно — но он, безусловно, воздавал ей должное.
Думаю, Александр Моисеевич выделял Бергсона оттого, что его философия была… ну, скажем так, не очень типичной для француза. Собственно, апология Руссо в первой части этой беседы Пятигорского имеет то же происхождение. Руссо питался английским и французским Просвещением, придав их идеям актуальную для того времени форму; я бы даже сказал, форму «идеологии». Философия Бергсона, как известно, тесно связана с Уильямом Джеймсом; только француз институализировал — даже в каком-то галльском смысле «окультурил» — их для того, чтобы сделать влиятельными у себя на родине (и, конечно, не (с)только среди философов). Этот интереснейший мыслитель и невероятно достойный человек оказал серьезнное влияние на столь разных людей, как Марсель Пруст, Жорж Клемансо, Шарль де Голль, он был французским академиком, кавалером ордена Почетного легиона и лауреатом Нобелевской премии по литературе (в 1927 году с какой-то пионерской формулировкой «В знак признания его ярких и жизнеутверждающих идей, а также за то исключительное мастерство, с которым эти идеи были воплощены»; среди лауреатов Нобеля только два философа — Бергсон и Бертран Рассел; второй, будучи типичным воплощением английской университетской культуры, не очень высоко ставил француза — Пятигорский об этом упоминает). Причем если философия Анри Бергсона действительно «закрывает» (как говорит здесь Александр Моисеевич) определенный период в европейской интеллектуальной истории, то его влияние, наоборот, расцветает по мере ухода Бергсона-человка и деятеля в тень. Бергсон тихо угас в 1941 году в оккупированном немцами Париже, ему было 82 года и в нем видели анахронизм некогда блестящей «бель эпок»; но в то же самое время Гастон Башляр, Тейяр де Шарден, Мерло-Понти, Эммануэль Левинас читают и обсуждают его. В 1966 году тридцатидевятилетний Жиль Делез написал книгу Leberg- sonisme— начался период, когда формировалось и входило в интеллектуальную моду новое поколение французских философов и идеологов. Культура формы окончательно включила в себя Анри Бергсона.
У Пятигорского есть небольшая неточность — рассуждая об отношении Бергсона к дуализму «духа» и «тела», он использует выражение «здравый смысл». Конечно, это чисто английская конструкция (даже иллюзия — скажу так). Для классического француза есть рациональность, но нет здравого смысла, ибо последний исходит из набора общепринятых конвенциональных, но не артикули- рованнных представлений о том, как устроен мир.
Беседа Александра Пятигорского о философии Анри Бергсона прозвучала в эфире Радио Свобода 15 апреля 1977 года.
Анри Бергсон по годам своей жизни (1859-1941) равно принадлежал периоду расцвета европейской культуры XIX века и современному периоду конца обособленности европейской и начала становления мировой цивилизации. Но в основном по своей философии он весь в XIX веке, и более того — во Франции XIX века. Именно в нем, как ни в каком другом философе, мы, то есть люди XX века, а не его современники, можем наблюдать исчерпывание философской проблематики, завершение того ряда решений, который был начат Рене Декартом, обрел свой пик в Иммануиле Канте, вершину мистификации в Гегеле и самоотрицание в Ницше.
Но прежде чем рассказать о Бергсоне, я хочу сказать хоть немного о французах вообще, о французах, роль которых в европейском мировоззрении несправедливо преувеличивается ими самими и еще более несправедливо преуменьшается немецкими и английскими философами. Кант здесь, как и во всем, благороднейшее исключение. Когда Маркс ставил Людвига Фейербаха в конец немецкой классической философии, он, конечно, подразумевал конец европейской. Слишком уж силен был в Марксе, так сказать, остаточный германский шовинизм вместе с глубоким презрением ко всему, что сделали русские и французы, а также и англичане, если не говорить о политэкономии, конечно. Ленин также был в этом отношении, как и во многих других, весьма последовательным германофилом. Маркс на самом деле считал себя продолжателем и обновителем великой немецкой философской линии. Все социальные концепции Гегеля вместе с его философией права — не были ли они переводом общественного договора Руссо на язык сверхабстрактных профессорских конструкций? И не является ли антропологическая концепция Фейербаха до отвращения разжиженной идеей естественного человека Руссо? И уж конечно, ни Гегелю, ни Марксу, ни Ленину не могла прийти в голову простейшая мысль о том, что это Рене Декарт, а не один из них был первым сознательным методологом в европейской и мировой философии?
Анри Бергсон был очень плохим методологом. Не понимая этого, Бертран Рассел считает его очень плохим философом. Бергсона совершенно не интересовало, как получается тот или иной результат в философском мышлении и насколько один результат может быть логически связан с другим. Для него мышление было просто спонтанным мыслительным действием, приводящим — иногда неожиданно — к тем или иным философским результатам.
Как и Уильям Джеймс, он выдумывал идеи, а потом предлагал их для решения таких проблем, которые могли вообще даже и не присутствовать при самом этом выдумывании. Но при этом, в отличие от Джеймса, Бергсон был французским рационалистом, то есть все его выдумки были внешне, по форме, вполне логичны и связаны друг с другом. И что особенно интересно, нисколько не будучи методологом, Бергсон, завершающий новую европейскую философию, фактически отождествляет себя с ее первым действительным методологом Декартом, ибо он — убежденный, как и Декарт, дуалист. На его философии сильнейшим образом сказалась та, так сказать, методологическая усталость конца века, которой столь отмечена не только философия Ницше, но и философия его антипода — материалиста, гуманиста и социалиста Герберта Спенсера. Немецкая метафизика идеального начала приедаться предвоенной Европе, а время новых методологий еще не пришло. Отсюда стремление вырваться из плена германского мышления на простор культуры и жизни, как у Ницше и позднее Шпенглера, или обратиться к конкретному миру человеческой психологии, как у Джеймса и Бергсона.
Общая картина мира у Бергсона почти декартовская. Вот как она выглядит в предисловии к английскому изданию одной из его главных книг «Материя и память» (1910 год). В этой книге утверждается реальность духа и реальность материи и производится попытка установить и определить, как они соотносятся друг с другом. Для этого и исследуется то главное, через что дух связан с материей, то есть память. «Мой подход, — пишет Бергсон, — откровенно дуалистичен, и это не только дуализм духа и материи, но и дуализм духа и тела. Большинство философов занимают в отношении материи либо материалистическую, либо идеалистическую позицию. Моя задача — показать, что обе позиции слишком крайние и что было бы равно ошибочным как сводить всю материю к нашему восприятию ее, так и представлять материю независимой от нашего сознания вещью, способной производить в нас это восприятие, но обладающей иной, нежели наше восприятие, собственной природой. С моей точки зрения, материя есть комплекс, агрегат образов, и, когда я говорю „образ“, я имею в виду нечто более реально существующее, чем то, что идеалист назвал бы представлением, но в то же время нечто гораздо менее реальное, чем то, что материалист назвал бы вещью. Образ — это то, что стоит как бы на полпути между вещью и представлением». Такое понимание материи Бергсон полагает весьма близким элементарному здравому смыслу, который не может примириться с идеей, что мы имеем дело не с конкретными предметами, а с нашими о них представлениями и что предметы как таковые вообще не существуют. Но, с другой стороны, тот же здравый смысл отказывается признать, что предметы существуют как таковые в чистом виде, не имеющем никакого отношения к нашему опыту.
Хорошо, но что нам делать с проблемой тела и духа, тела и разума, когда мы точно знаем, что центром всей психической жизни является мозг, то есть заведомо материальное образование? На это Бергсон, бывший прекрасно осведомлен обо всех успехах современной психологии и психофизиологии, отвечает так: «Психика представляется мне сферой гораздо более широкой, чем то, что может быть объяснено функционированием мозга и вообще нервной системы. Я думаю, что мозг несет ответственность в основном за те психические состояния, которые могут быть переведены в различные движения. То, что называется в физиологии локомоторными действиями, включающими в себя, например, все движения и микродвижения артикуляционной аппаратуры. И если бы мы могли проникнуть внутрь мозга, — говорит Бергсон, — и научиться расшифровывать значения всех процессов, там происходящих, то мы смогли бы узнать все о мышлении как о том, что связано с движениями, вызывающими мыслительные действия или вызываемыми ими, но ничего о самом мышлении, о его содержании. Таким образом, мы так ничего и не узнаем о самой игре психических сил, кроме ее двигательного механического аккомпанемента, связанного с работой материи мозга, а не с мелодией психики как таковой». Более того, основываясь на работах великого французского психиатра Пьера Жане, Бергсон утверждает, что мы называем психическим заболеванием то, что на самом деле не есть нарушение психической жизни самой по себе, но есть нарушение, а в крайних случаях полный разрыв психики с ее моторным аккомпанемен-
том, производимым материальными мозговыми структурами; так сказать, ослабление внимания психики по отношению к внешней материальной жизни. Именно внимание выступает у Бергсона как сила, в этот данный момент поддерживающая, актуализирующая связь психического и физического, внутреннего и внешнего, духовного и материального в пространстве, в то время как память выполняет эту функцию во временной длительности существования. Эта связь духа и тела создает то естественное напряжение, которое то усиливается, то ослабляется, но никогда не может разрешиться в материальных процессах работы нашего мозга. Таким образом, все реальное существование в его воздействии на нас и в нашей работе с ним представляется результатом этого напряжения. Так Бергсон связывал психические процессы с вещественной действительностью.