АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ
том 1
УИЛЬЯМ ДЖЕЙМС И ФИЛОСОФИЯ СОЗНАНИЯ
Предварительный комментарий Кирилла Кобрина
В этой беседе Пятигорский совершает одну — мелкую на первый взгляд — оплошность, которая, если вдуматься, составляет большую тему в разговоре о философе Уильяме Джеймсе. В самом начале он аттестует Джеймса как мыслителя для Европы необычного, у которого не было предшественников — и очень мало продолжателей (среди которых назван француз Анри Бергсон; о нем речь пойдет в следующих двух выпусках рубрики). Между тем Уильям Джеймс — американец; сам Пятигорский ближе к концу передачи несколько раз подчеркивает якобы чисто американский характер той или иной составной части его философии. Что это? Забывчивость? Небрежность? Даже если так, почти за каждой подобной оговоркой можно разглядеть довольно серьезные и интересные вещи, благодаря которым она, что называется, «случилась», причем случилась именно в том, а не ином виде.
Уильям Джеймс — первый американский мыслитель в цикле Пятигорского. Вообще вне пределов древних религиозных систем и средневековой каббалы все герои его бесед — европейцы; более того, за исключением Кьеркегора, это либо древние греки и римляне (в последнем случае — не этническое определение), либо — уже в Новом времени — немцы, французы и один шотландец. В дальнейшем эта тенденция сохранится — разве что добавятся два испанца (Ортега-и-Гассет и Унамуно), плюс, россыпью, Артур Кестлер, Мартин Бубер и вновь американец, Джон Дьюи. Конечно, Пятигорский уделил особое внимание и «русской философии», сделав о ней целый цикл; но это, как мне кажется, отчасти продиктовано внефилософскими соображениями — учитывая аудиторию, которой предназначались эти беседы. Иными словами, западная философия для Пятигорского — прежде всего немецкая и французская, с небольшими вкраплениями иных; быть может, поэтому, забывшись и назвав поначалу Уильяма Джеймса «европейцем», он говорит о его уникальности. И Джеймс действительно уникален; в этом Введении я попробую поговорить о его уникальности, поместив мыслителя в определенный историко-культурно-географический контекст. Сам Пятигорский вряд ли одобрил бы такой подход; одной из его любимых идей было то, что философия не имеет национальности и что разговоры о какой-то специальной «немецкой философии» или «русской философии» бессмысленны и вредны. Если мы говорим о «философии», о «мышлении», пожалуй, да. Но если речь идет об истории философии, даже, скорее, об «интеллектуальной истории», «истории идей», то нет. Тут Александр Моисеевич облегченно бы вздохнул и согласился, даже, пожалуй, махнул бы рукой, мол, давайте валяйте, про историю и про культуру, все равно к настоящей философии ни то ни другое отношения не имеет, и оттого лично мне, Пятигорскому, не очень интересно. Но если вам самим интересно, то пожалуйста. А нам как раз интересно.
Итак, Уильям Джеймс — первый американский философ, ставший героем бесед Пятигорского. С одной стороны, все верно: конец XIX века — время, когда Соединенные Штаты выходят на мировую арену, в том числе и на культурную. Первые признаки интереса европейцев к американской литературе или философии появились еще в пятидесятые и шестидесятые годы того столетия: мода на Эдгара По (Бодлер даже перевел его на французский) и довольно ограниченное влияние как бы «оригинальной» американской философии Ральфа Уолдо Эмерсона и Генри Торо. Во второй половине XIX века Атлантику в противоположных направлениях пересекают два потока людей; один, гораздо более многочисленный, бежит в Америку от нищеты, бедности и преследований в родных Ирландии, Шотландии, Германии, России, Италии и так далее. Другой, далеко не столь многолюдный, но уже вполне непрерывный, состоит из зажиточных американцев и их детей, которые едут в Старый Свет за Культурой (высокой, с большой буквы) и культурой (с маленькой, едут за прелестями цивилизованной европейской жизни). Уильям Джеймс — и особенно его брат-романист Генри — были в том, втором, потоке.
С другой стороны, Пятигорский не включил в свой цикл ни Эмерсона, ни Торо, а ведь их соответствие неким (надо признаться, довольно размытым) представлениям об «истинной американскости» гораздо сильнее, чем Джеймса (забавно: Эмерсон был крестным отцом Уильяма). Впрочем, тут же возникает вопрос: что такое типичная американская (если уж использовать это пошлейшее выражение) «жизненная философия»? Прагматизм (берем слово в философском, а не расхожем значении), отцом которого считают Джеймса? Или трансцендентализм, крайний индивидуализм Эмерсона? Гарвардская кафедра Джеймса или хижина дядюшки Торо?
Естественно, противопоставление это довольно поверхностное. Эмерсон и Торо возникли не в девственных североамериканских лесах, это место было культивировано европейским влиянием (Эмерсон, к примеру, многое воспринял у английских романтиков и Карлейля) и, конечно же, протестантизмом реформистского извода, корни которого следует искать в Англии и Шотландии. Гарвардская кафедра Уильяма Джеймса сильно отличалась от берлинской кафедры Гегеля — это были совершенно разные типы университета (хотя главные американские университеты, особенно Принстон, испытали сильнейшее влияние шотландской модели, прежде всего Эдинбурга, сложившейся во второй половине XVIII века). Вообще так называемую самобытность и особенно национальную оригинальность не стоит переоценивать. И все же Уильям Джеймс стоит особняком и от первых американских философов, и от мыслителей уже XX века. Его философская система действительно оригинальна; более того, она оказала огромное влияние не только на американскую философию и некий условный «американский образ мысли», эта философия легла в основание нескольких сложнейших, восхитительнейших зданий европейской культуры.
Пятигорский емко передает некоторые главные положения системы Джеймса. «Жизненный поток» («поток жизненной силы», что ли) первичен по отношению к иным традиционным для европейской философии различениям, вроде «материи» и «сознания», «субъекта» и «объекта», и так далее. Дальше начинается самое интересное — в той части, где говорится о времени и истории. Их нет внутри «жизненного потока», который существует только сейчас, однако этот поток «поставляет» материал для психических процессов, составляет их содержание; один из психических процессов — память. Соответственно, без памяти нет времени, ибо последнее есть лишь функция памяти по отношению к первичному опыту (данному в «жизненном потоке»). Время — производное далеко не первого порядка; время — способ, каким субъективная память организует, аранжирует данные, полученные из «жизненного потока».
Все вышесказанное есть не только краткий пересказ краткого изложения А. М. Пятигорским главного философского сюжета Уильяма Джеймса. Это еще и краткое — и, увы, приблизительное — описание художественной системы, на которой построена эпопея Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Пруст, как известно, был поклонником философии Анри Бергсона, который, в свою очередь, многим обязан Джеймсу. Но в каком-то смысле «Утраченное время» ближе к системе американского мыслителя, нежели к взглядам французского ученика, ибо прустовское время «обретается» (в обоих смыслах этого русского слова) именно в памяти, пока память исчерпывающе проделывает свою работу. Все, что происходило от незабвенной мадленки и сонаты Вентейля до гибели Сен-Лу и превращения госпожи Вердюрен в принцессу Германтскую, выстраивается памятью в нужном только для нее порядке; и время в этом процессе носит исключительно инструментальный характер. Его функция здесь — быть ускользающей далекой целью, кораблем, который дымит где-то там на горизонте, гонка, преследование ведет нас сложнейшим маршрутом; когда же наконец мы нагоняем время, обретаем его, оно исчезает. Все оказывается ненужным, все зря, ведь время обретается автором лишь для того, чтобы в конце книги сделать усталый вывод: «Он хотел сказать, что она — из Гоморры, а он — из Содома, или, может быть, если он еще и не был из Содома, то ему уже тогда нравились такие женщины, которые были связаны с другими». Стоило ли ради такого исписывать тысячи страниц? Стоило. Решение задачи заключалось в самом процессе, а не в поисках того, что и так было в нашем полном распоряжении. Поэтому неисчерпаемо богат, сложен и тонок первый том эпопеи — и горек, грубоват, резок, даже довольно примитивен последний (с поправкой, конечно, на физическое состояние автора, начавшего болеть за рукописью «По направлению к Свану» и умершего сразу же по завершении «Обретенного времени»).
Вернемся в Америку, не в Северную, а в Южную. Поклонником Уильяма Джеймса был аргентинский писатель (и отчасти даже философ, по крайней мере, этот человек, не создавший собственной философской системы, очень проницательно судил о других) Маседонио Фернандес. Увлечение Фернандеса разделял его друг, адвокат Хорхе Гильермо Борхес, а потом — сын последнего Хорхе Луис Борхес, чьим литературным наставником и другом некоторое время был Фернандес. Для Борхеса-младшего Уильям Джеймс был одним из столпов его собственной мерцающей, печальной, релятивистской, буддической (но без Будды и Нирваны) системы представлений о мире. В эссе «Вечное состязание Ахилла и черепахи» он называет «Некоторые проблемы философии» Джеймса «благороднейшим трудом», а рецензию на книгу Дэвидсона «Спор о свободе воли» завершает таким пассажем: «Детерминисты отрицают во Вселенной существование возможности как таковой, иными словами — того, что могло произойти, а могло и не произойти. Джеймс предполагает, что некий общий план в мироздании есть, но мельчайшие его подробности оставлены за нами. Хочется спросить, что такое подробности, с точки зрения Бога? Физическая боль, отдельная судьба, этика? Возможно».
Добавлю пару мельчайших подробностей. В отличие от своего брата Генри, который переселился в Европу, дружил с Флобером, Тургеневым, братьями Гонкур, под конец жизни принял британское подданство и оказался первым настоящим американским литературным экспатом, Уильям Джеймс, хоть и часто гостил в Старом Свете, остался жителем Нового Света. Одно время он был членом Теософского общества, в старости интересовался спиритизмом. Верил в медиумические способности Леоноры Пайпер. В ответ на недоуменные вопросы скептиков сказал так: «Чтобы подвергнуть сомнению правило, согласно которому все вороны черные, достаточно доказать существование одной белой вороны. Миссис Пайпер — моя белая ворона». Умер в Америке по возвращении из Европы, где пытался лечить больное сердце.
Беседа Александра Пятигорского о философии Уильяма Джеймса прозвучала в эфире Радио Свобода 8 апреля 1977 года.
В Джеймсе (1842-1910) мы встречаемся, пожалуй, с совершенно новым в истории европейской философии явлением. Новым в том смысле, что у Джеймса, строго говоря, не было предшественников, да и продолжателей нашлось тоже немного. Условное название этого направления — философия сознания, и здесь единственным крупным философом, кроме Джеймса, был его младший, хотя намного переживший его современник Анри Бергсон.
Джеймс был признанным профессионалом в двух областях научного знания: в теоретической психологии и в психологии религии. Именно эта чисто психологическая работа привела его к одной элементарной, почти детской идее, которую я попытался бы изложить так. Существует несколько более или менее бесспорных вещей, относящихся к нашему практическому опыту. Скажем, я смотрю на солнце. Я — это субъект чувственного опыта, заключающего в себе как само чувственное восприятие (смотреть), так и его объект (солнце). Но мы можем заменить неживой объект солнце живым — скажем, я смотрю на прохожего или, в конце концов, я смотрю на самого себя. Просто объектами чувственного опыта становятся тогда субъекты, то есть такие объекты, которые сами могут такой или подобный чувственный опыт осуществлять. Таким образом, как о собственном «Я» или «Я» другого человека, так и о безличном предмете можно говорить только тогда, когда есть некоторая возможность опыта. То есть если никто никого или ничего, включая самого себя, не видит, не слышит, не думает, словом, не знает, тогда нам не о чем вообще говорить. Ни о чем не может быть и речи: ни о тебе, ни о себе, ни об объекте, ни о субъекте, ни о материи, ни о духе.
Но что же тогда такое этот возможный или, по Джеймсу, чистый опыт? Откуда он берется? Субъект он или объект, материя или дух? На это Джеймс отвечает так. Этот чистый опыт есть поток жизненной силы, и мир возникает и существует только постольку, поскольку есть этот поток, где жизнь слита с опытом, а опыт — с сознанием. Все основные различения западной философии, такие как материя и сознание, субъект и объект, — все они, по Джеймсу, вторичны, производны по отношению к первичности этого потока.
Эта идея, изложенная Джеймсом в его работе «А существует ли сознание», вышедшей в 1904 году, по своему характеру скорее напоминает гипотезу, сходную с некоторыми общими физическими и космогоническими гипотезами Новейшего времени. Такого рода сходство еще более подчеркивается двумя особенностями этого потока. Во-первых, этот поток всегда в настоящем, то есть о первичном опыте как о реальности можно говорить только как о том, что происходит непосредственно и в данный момент. Таким образом, внутри этого потока есть только «сейчас», нет времени, нет истории. Но, протекая, этот поток как бы поставляет материал для психических процессов, как бы образует содержание психических процессов, и прежде всего — памяти. И вот когда мы говорим о памяти, только тогда мы начинаем иметь дело с понятием времени. Без памяти времени просто нет. Оно есть функция памяти как психического процесса. И по отношению к первичному опыту время выступает фактически как производная третьего или четвертого порядка. Говоря более точно, время есть способ, каким субъективная память организует данные, доставленные ей в потоке первичного опыта.
Второе свойство первичного опыта ставит идеи Джеймса в ряд идей, в которых предвосхищались общие положения квантовой физики. Поток первичного опыта, по Джеймсу, не непрерывен. Опыт, так сказать, поступает или притекает равными минимальными порциями, которые неделимы (то есть их нельзя разложить на составные части, на меньшие порции) и не длительны, мгновенны. Такова была странная догадка Джеймса о, так сказать, квантовании опыта.
Попробуем теперь поставить вопрос, а равны ли эти порции опыта, одинаковы ли они по своему содержанию. Ответ Джеймса и содержит поистине гениальную догадку, которая, если когда-нибудь она получит психологическое или психофизиологическое подтверждение, буквально перевернет нынешнюю психологию, а может быть, даже и физику, поставит их с ног на голову, я бы сказал. Да, — говорит Джеймс, — по своей собственной природе, то есть в смысле первичного опыта, эти порции абсолютно равны друг другу, абсолютно одинаковы. Но в разных психических контекстах, то есть в ситуациях с разными индивидуальными психиками, один и тот же квант первичного опыта может выступать как разный: то как субъект, то как объект, познаваемый субъектом. Здесь мы также можем видеть прямую аналогию с буддийской теорией состояний сознания (так называемых дхарм), согласно которой все состояния сознания лишены особенностей и собственных свойств, но, включаясь в индивидуальные потоки сознания, эти состояния становятся разными в разных ментальных ситуациях.
Говоря о собственно психологии Джеймса, очень важно отметить, что в центре его учения стоит идея о привычке. Чистый опыт, о котором мы говорили, мгновенно и непосредственно притекая в психику индивида, видоизменяется в ней и остается как привычка или навык. Память и есть наиболее важная и универсальная из таких привычек. При этом совершенно неважно, осознавался ли этот опыт в момент притока чистого опыта или нет. Учение Джеймса, получившее название радикального эмпиризма, а позднее прагматизма, легло в основу довольно широкого и, пожалуй, самого специфически американского движения в философии: прагматизма, о котором речь пойдет в будущей серии передач о современной философии.
Сейчас я скажу несколько слов об идеях Джеймса, относящихся к религии. Религия, а точнее, религиозный опыт, возводится Джеймсом к весьма сложному и психологическому по своей сути феномену, который называется Джеймсом «воля к вере» (может быть, было бы точнее передать этот термин как «желание верить»). Книга под таким названием вышла в 1896 году. Главное содержание этого понятия — позитивность стремления человека сказать миру «да», а не «нет», «да», а не «может быть». То есть, по Джеймсу, гораздо важнее и лучше стремиться к истине, чем избегать лжи. Религиозный опыт, так же как и религиозная этика, имеет универсальное значение не потому, что Бог есть (онтологическая предпосылка Джеймсом не отвергается, а просто не принимается во внимание), а потому, что мы хотим истины и хотим вести себя так, как если бы она (истина) и он (Бог) были. Здесь намек на категорический императив Канта, но очень американский намек. И если с точки зрения логического или современного научного подхода вероятность того, что то, что мы принимаем за истину, и есть истина, не превышает пятидсяти процентов, то это не ошибка теории вероятности. Это, по Джеймсу, наша собственная ошибка, что мы прибегаем к теории вероятности в вопросе об истине и Боге.
Здесь, по-видимому, сказался коренной наследственный протестантизм Уильяма Джеймса. В католицизме (и, я мог бы добавить, в марксизме) есть стремление оприходовать науку, подыскать самое универсальное и обтекаемое истолкование, которое позволило бы религии (а в случае марксизма — идеологии) считать любое достижение науки своим или, во всяком случае, не противоречащим основным исповедуемым догмам. Джеймс считал такой подход аморальным и даже жульническим. Он принимал христианство как целостность религиозного опыта, в котором догматика и этика неотделимы друг от друга и который не нуждается ни в каких внешних ему доказательствах и подтверждениях. Он считал, что привлекать данные современной науки для решения теологических проблем есть передержка и нечестная игра. Он считал, между прочим, что просто хорошо и достойно себя вести не менее трудно, чем истинно верить, и что одно органически неотделимо от другого. Но он шел еще дальше, утверждая, что нет одной истины для философов и теологов, а другой для общего употребления. Элитарное отношение католицизма к истине ему глубоко претило. Он вообще очень не любил католичество.