АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ
том 2
КОЖЕВ И ТУПИК ФИЛОСОФИИ ИСТОРИИ
Предварительный комментарий Кирилла Кобрина
В этой беседе Пятигорский говорит, что философский тупик начинается, когда объект (предмет) философствования того или иного философа исчезает, заканчивается. Впрочем, прибавляет Пятигорский, некоторые философы стремились к концу, завершению своего объекта; иными словами, они отрефлексировали собственный тупик — и тут же перестали быть философами.
Примеров Пятигорский приводит три, но только два из них релевантны. Первый — Гегель, который, завершив «Феноменологию духа», выглянул на йенскую улицу и увидел там Наполеона, после чего объявил, что история кончилась, а вместе с ней и его, Гегеля, объект. По словам Пятигорского, после этого Гегель превратился из «философа» в «знающего», то есть — из того, кто «философствует», в того, кто «знает истину». Вторым был Александр Кожев, он вообще считал, что история кончилась Гегелем и Наполеоном (см. выше), а уж с наступлением послевоенной эры универсального европейского мегагосударства, в разработке которого он сам участвовал, и подавно.
То есть, по сути, Кожев считал себя уже даже не философом — последним философом был Гегель — а постфилософом, который должен разъяснить на конкретных примерах, отчего Гегель был последним философом. Сам Кожев, судя по всему, видел свою роль как «растолкова- теля» (именно так, а не «истолкователя») гегельянства и его логики, — исходя из этой логики он и считал Сталина и Мао необходимыми продолжателями дела Гегеля-Наполеона. Ничего личного, только логика. Но когда проект по созданию объединенной Европы начался, Кожев оставил роль растолкователя, превратившись в бюрократа, — так он отреагировал на собственный философский тупик.
Третий же пример Пятигорского нерелевантен по простой причине: Соловьев, быть может, и увидел себя в философском тупике, но никому не проговорился, никаких действий не предпринял, а попросту быстро умер в довольно молодом возрасте. Автора «Оправдания добра» все-таки сложно счесть йогином высокой ступени, так что вряд ли он закончил свое земное существование по собственной воле, попросту отключив систему жизнеподдержания. Соловьев был болен, вел нездоровый образ жизни — и вот результат. Так что насчет его отношения к своему личному философскому тупику сказать ничего невозможно. Замечу лишь, что было бы интересно представить реакцию Вл. Соловьева на все, что стало результатом его культурного, философского и человеческого влияния. Что сказал бы он по поводу «Стихов о Прекрасной Даме», или о втором томе Блока, или о треугольнике Блок-Менделеева-Белый? Или шире: о первой русской революции? О символизме в его петербургском и московском изводах? О Распутине? О стихах молодого Хлебникова и Маяковского? Чуть не забыл — как бы реагировал автор знаменитого:
Панмонголизм! Хоть слово дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины Божией полно. —
на Русско-японскую войну? Да и вообще, в 1917 году ему было бы шестьдесят четыре года. Воображаю себе встречу Луначарского (а то и Троцкого или даже Ленина) с Владимиром Соловьевым на каком-нибудь заседании Наркомпроса.
Для Пятигорского философия — это мышление по поводу собственного мышления о чем-то — содержание этого «чего-то» не столь уж важно, главное, оно должно быть интересным самому философу. Если это не так, перед нами не философ, а… бог знает кто. Ничего унизительного, просто не философ. Тогда возникает вопрос: кто же?
С этим можно разбираться, а можно и оставить как есть — учитывая, что Пятигорский не претендовал на универсальность своих определений и своих представлений. Для него лично они, безусловно, были верны (в этом смысле он следовал Честертону с его «я не могу относиться к себе серьезно, но я серьезно отношусь к своим мнениям») — но верны только для него и только в тот момент, когда он это говорит/думает. Философия, мышление каждый раз начинаются с нуля, они не могут сегодня вечером занять какую-то ступень или позицию, чтобы завтра утром продолжиться с того же места. Иначе, если так, это будет не философия, а, к примеру, академическая наука. Философия не была для Пятигорского академической наукой, — скорее, академическая философия иногда (если повезет) была частным случаем философии.
Так зачем же тогда он совершенно серьезно и даже убедительно говорит о «тупике философа»? Он имеет в виду «философию истории»: история — объект временный, придуманный относительно недавно; и почти сразу же, как только его придумали, заговорили о ее конце. То есть речь идет о некоей категории, введенной в мыслительный оборот намеренно, чуть ли не в качестве гипотезы, чтобы ее использовать и отставить в сторону. (Я имею в виду концепцию секулярной истории в том виде, в котором она сложилась в конце XVIII века, а не просто «историю», и уж тем более не аморфное поле «прошлого».) Тупик был заранее предусмотрен в начале пути; в каком- то смысле и сам этот путь, и его конец были сконструированы, чтобы продемонстрировать публике эффектный трюк. Мол, вот была история, а тут раз — и нет ее: пришел Наполеон, Гегель растолковал его приход, потом Наполеон ушел вместе с историей, а Гегель всех успокоил, что теперь, после конца истории, будет только прусское государство.
Интересно, как философия, столько веков занимавшаяся мышлением, судьбой, Богом, многими другими интересными вещами, вдруг уперлась в государство. «Гоббс», — скажете вы. Он виноват. И Локк тоже. А потом просветители, как французские, так и шотландские. И в конце концов, как водится, немцы. Все так, только не нужно забывать, что больше прочих виноват Бог, который отправился по своим делам, оставив вместо себя государство — кроме него самого, чуть ли не единственный вариант чего-то, что больше отдельного человека.
В определенном смысле, «государство» поддержало восхождение «истории» на вершину европейской мысли; там они и разыгрывают свою пантомиму: «история» делает вид, что кончается, и передает свои скипетр и державу «государству». Государство садится на трон и объявляет, что истории больше нет и что теперь оно само будет вечным. Собственно, перед нами отношения Октябрьской революции и Сталина. Первая — несомненная история, призванная высвободить пролетариат из былой исторической тюрьмы. Когда это произошло, революция/история кончились и началось универсальное государство, начался сталинизм. Только в этом смысле Кожев называл себя «сталинистом».
Ну а «тупик» — один из частных случаев философствования, о котором Пятигорскому было интересно думать/ говорить весной 1991 года, когда страна, где он родился и прожил большую часть своей жизни, рухнула назад в историю (падать туда — и Пятигорский совершенно прав — она начала в день смерти Сталина). Однако история, которая из всего этого вышла, как мы видим сейчас, довольно пошлая. Пошлая потому, что люди, оказавшись в истории, восприняли это как величайшую трагедию — и захотели назад в универсальное государство, полагая, что слово «универсальное» значит «универсально хорошее лично для меня». И это не философский тупик, а инфантильная тупость и даже антропологическая катастрофа. Но такое уже бывало — в самых разных местах, от России до Кампучии. Интересно, что сказал бы Кожев, доживи он до параноика Пол Пота.
Третья беседа Александра Пятигорского о философии Александра Кожева вышла в эфир Радио Свобода весной 1991 года.
Тупик для философа означает, что объект его философии больше не существует. Разумеется, если философ знает, что так и должно выйти по его философии, то тупик — это триумф, а он — последний философ на земле. Гегель знал о своем тупике и о своём триумфе; но он, описав феноменологию духа, застыл до конца дней своих уже не как философ, а знающий, мудрец.
Итак, по Кожеву, истории сущностно в действительности (оба слова употребляются в гегелевском смысле) больше нет. Что же тогда переживет историю? По Гегелю — определенная форма политической власти. Идеальная прусская монархия будет как бы последним образцом, примером такой формы. По Марксу — бесклассовое коммунистическое общество с еще не отпавшей формой государства. По Соловьеву — синкретически-религиозное мировое объединение, отмеченное печатью Антихриста — до Второго пришествия. По Кожеву — универсальное государство, приход к которому будет подготовлен формированием отдельных, но внутри себя тоже универсальных государств.
Не удивительно ли, но по крайней мере у трех из них (у Соловьева тоже, но гораздо туманнее) главной, основной и по существу единственно существенной формой совместного человеческого существования остается государство.
Когда-то замечательный московский эрудит сороковых и пятидесятых годов покойный Андрей Дмитриев любил повторять, что по существу совершенно безразлично, системой чего является политическая система, что она систематизирует. Главное — это как она устроена. Андрей не читал Кожева, но великолепно знал Гегеля. Когда я пытался ему возражать в отношении сталинской системы власти и жалко спрашивал: «А как же с людьми, страдающими под властью партийно-бюрократического аппарата и карательных органов?» — он совершенно по-кожевски утверждал, что сталинская система не выражает и не отражает ничьих интересов — ни аппаратчиков, ни гэбистов, ни, разумеется, пролетариата. Она, объективно, абсолютно над интересами, и как таковая внутренне функционирует почти совершенно, — но только внутри себя.
«Посмотри, — говорил Андрей. — Механизм работает без перебоя. Проколы (тогда входило в моду это словечко) случаются, только когда система, так сказать, трансцендирует, выходит за пределы своего внутреннего функционирования, как это было с пактом Риббентропа-Молотова, финской войной и с началом войны с Германией. В себе же она идеальна». Замечательно, что Кожев именно так и думал о сталинской системе, полагая, что ее дегенерация, начавшаяся сразу же после смерти Сталина, как раз и была связана с тем, что она начала выражать интересы партийного аппарата и государственной бюрократии, то есть перестала быть системой в чистом виде.
При этом Кожев, который любил называть себя сталинистом (не пугайтесь, это он вполне серьезно), говорил, что жить человеку (он имел в виду себя, за других он не говорил) при этом режиме совершенно невозможно и что его надо пережить как необходимую фазу перехода к европейскому сначала, а потом и мировому государству.
Волею судеб именно Кожев оказался одним из авторов проекта будущего Европейского сообщества. Когда после войны его пригласили в качестве советника французского правительства по внешнеэкономическим вопросам, из-за чего он оставил преподавание философии, он немедленно представил свой проект. Не забавно ли, но гегельянец Кожев в своем проекте объединенной Европы исключил из нее Германию. Любимую Европу он мыслил как латинскую, романскую по преимуществу.
В отличие, однако, от Гегеля, Маркса, Фейербаха и даже Сартра, идея государства была у Кожева идеально отрефлексирована: то есть полностью осознана как его собственная мысль, в отношении которой его деятельность есть, в общем, случайная реализация. Ну, скажем, вместо того чтобы читать, развалившись в шезлонге (он был большой сибарит), можно объяснять себе и другим Гегеля в университете, а вместо преподавания Гегеля в университете можно писать докладные в Совет министров Франции.
Добавим, что подстановка играла очень большую роль в его прихотливой жизни. По чистой случайности он стал преподавать философию вместо друга, уехавшего в Египет, а потом по просьбе другого друга, которому тоже надо было срочно куда- то уехать, занял его пост в Совете министров. Жизнь как литературный прием.
В конце еще одна черта этого столь странного философа. Он был атеист, атеизм которого остался, как и атеизм Сартра, полностью не отрефлексированным. Это была черта времени.