АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ
том 2
ТИП И ХАРАКТЕР ФИЛОСОФСТВОВАНИЯ В РОССИИ XIX ВЕКА
Предварительный комментарий Кирилла Кобрина
В этой беседе Пятигорский делает исключительно интересное замечание — казалось бы, очевидное; но я, честно говоря, раньше никогда его не встречал. Рассказывая о тотальном влиянии немецкой философии от Шеллинга до Фихте и Гегеля на русскую культуру 1820-1870-х годов, Пятигорский указывает, что это влияние было именно «культурным», не «философским»; а объектом такого влияния были преимущественно литераторы. Последнее слово, впрочем, употребил не Пятигорский, а я — Александр Моисеевич не имел обыкновения использовать его в обиходе. Оно и понятно — его философский мир был крайне антиисторичным (здесь, к примеру, он выражает намерение рассказывать в дальнейших беседах о философах из России точно так же, как он повествовал бы о древнеиндийских или древнегреческих философах): соответственно, Пятигорский старался использовать термины в современном ему значении, а не в историческом. Конечно, были исключения, когда он настаивал на историзме понятийного аппарата: но исключительно в тех случаях, когда надо было навести очень точный фокус на исторический аспект некоей философской проблемы. В общем, «литератор» — слово не из словаря Александра Моисеевича, особенно если учесть его относительное равнодушие к контексту этого термина: к европейской (преимущественно французской) культуре второй половины XVIII — XIX века. Меж тем термин «литератор» важен в разговоре о так называемой русской философии — если, конечно, не остаться исключительно в позиции философа, рассуждающего о философии.
В слове «литератор» ничего уничижительного не было; более того, скажем, во французском культурном обиходе времен Первой империи, Реставрации, Июльской монархии, Второй республики, Второй империи, Третьей республики (где-то до Первой мировой войны) не существовало столь привычной и милой современному западному (и русскому) сердцу иерархии, на двуглавой вершине которой высились Поэт и Романист, а все остальные располагались на более низких ступенях — авторы рассказов, драматурги, критики, эссеисты, очеркисты и проч. Идея универсальности «романа» как жанра относительно нова; она получила содержательный, социокультурный смысл во второй половине XIX века; сейчас от нее осталась лишь несокрушимая коммерческая уверенность, что публика хочет покупать (и, предположительно, читать) роман и только роман. «Поэт» же в секуляризированном мире занял на какое-то время место жреца и священника, его высокий статус — следствие господства романтизма в Европе; романтический культ поэта, который больше чем поэт, в России есть синдром культуры, стремительно провалившейся из романтического инфантилизма в позднеромантическую дряхлость. Во всем этом видится глубокое непонимание того, что такое «литература» (честно говоря, мне даже больше нравится русская калька слова «словесность») и какую функцию она выполняет в тот или иной исторический период.
Причина этой загвоздки — представление о «литературе» как о чем-то существующем для «отвлечения» от «жизни», для эмоционального, интеллектуального и эстетического эскапизма, имеющего малое отношение к так называемой реальности. Меж тем уже во французском XVIII веке литературой было все, что писалось (на определенном культурном уровне, конечно) именно о «жизни». Литературой были Вольтер, Руссо, Казанова, Дидро, де Сад, Шенье и многие другие авторы, столь разные по сфере интересов, жанрам и проч. Однако понадобился переход на индустриальную стадию, появление периодической печати современного типа, формирование хотя бы минимально образованного «среднего класса», чтобы «литература» стала единственным способом обсуждения насущных общественных проблем. Литератором был Бодлер (Бодлер-критик) и Карл Маркс, Гюго и Прудон, Карлейль и Мишле, Сен-Бев, де Куинси, Дизраэли и многие другие. Мало кто из пишущих имел смелость и твердое намерение не становиться «литератором», оставаясь «писателем», «поэтом» («художником» в широком смысле), или «чистым историком», «философом». Жесткое деление на жанры и виды деятельности, связанной с нанесением букв на бумагу, пришло позже, во времена модернизма. То есть «литератор» — тот, кто пишет и публикует (что немаловажно, чаще всего живет на гонорары), «литература» — все, что публикуется и что можно купить за деньги.
Тут важен еще один аспект. «Литература», как мы помним, есть «словесность», попросту говоря, она состоит из слов, составленных в предложения; предложения же составлены в абзацы, страницы, книги. Все вместе представляет собой язык в действии. XIX век — век национализма, «национальных возрождений» и даже «возрожденных языков» (на самом деле часто просто изобретенных наново с использованием языков почти умерших). В этих условиях — в отличие от универсалистского XVIII века — «литература», в любом из жанров, становится «национальным делом», пожалуй, даже приоритетным национальным делом, поважнее пушек, фрегатов и батальонов. «Мир нации» складывается с помощью «литературы», которая, в свою очередь, опирается на новейшие достижения — прессу (то есть индустриальную революцию), публику (то есть «средний класс»), рыночную экономику. И конечно, на отчасти демократическое устройство государства и демократические традиции общества, если таковые имеются. Литератор — важнейшая фигура этой эпохи.
Русская литературная и общественно-политическая ситуация XIX века сильно отличалась от французской, английской и даже немецкой. Никаких демократических традиций в обществе. Само общество чудовищно расколото, а подавляющее большинство населения — неграмотные рабы. «Средний класс» стал появляться только к концу XIX столетия в результате «великих реформ». Тогда же, по сути, началась и индустриализация. Жесточайшая цензура до 1860-х годов, после — тоже довольно сильная. Полный запрет на политическую деятельность, создание партий, даже на высказывание политических идей. Результат известен: публичная дискуссия ограничена небольшим слоем людей (назовем их по-старинному «интеллигенцией»), политические месседжи «вплетены» в беллетристику, поэзию, литературную критику. Не открою Америки, сказав в очередной раз: знаменитая «универсальность» и «всеобщесть» русской литературы XIX века была результатом крайне тяжелых условий, в которых она создавалась. В стране, где была запрещена внецерковная теология, политическая публицистика и политическая теория, где под подозрением находилась философия (вспомним знаменитый донос попечителя Казанского университета Михаила Леонтьевича Магницкого на профессора философии Давыдова, который «следовал безбожному учению Шеллинга». Тот же Магницкий требовал вообще закрыть все кафедры философии в России), каждое слово было на вес золота — так что самые ответственные и талантливые литераторы старались нагрузить его максимальным содержанием. Надо успеть сказать все, пока есть кому слушать и пока не заткнули рот.
Тем не менее в России сложилась интересная и довольно богатая для подобного общественно-политического контекста «литература» (во французском смысле); и она, в свою очередь, породила великую литературу (уже в возвышенном смысле, с большой буквы: Литературу). Эта была словесность многостаночников; ведь практически с нуля приходилось переизобретать для местных нужд не только европейскую систему литературных жанров, гуманитарных областей знания, как и способы публичного поведения в печати и так далее, приходилось создавать и свою публику, и язык, на котором следовало с ней говорить, Пушкин сочинял стихи, поэмы, прозу, исторические произведения, издавал газету, писал рецензии, бог знает чего только еще он ни делал, не говоря уже о революции русского литературного языка, в которой он принял живейшее участие. Князь Петр Андреевич Вяземский переводил прозу, писал и переводил стихи, вел подробнейший дневник, в котором зафиксирован и процесс становления словесности, редактировал, наконец; он — для государственных нужд — переложил Польскую конституцию (составленную, кажется, при его участии) на русский, чтобы внести в родной язык целый набор понятий, связанный с конституционной правовой практикой. Он же ввел в (свой личный) русский слово «общежитство», чтобы найти соответствие французскому societe.
В беседе Пятигорский будто мимоходом замечает, что русский язык пушкинской эпохи был слишком архаичен для тех, кто пытался уже в 1830-1840-е годы философствовать. Это верно; философская понятийная система в русском языке еще ждала тогда своей разработки. Отчасти этим и занимались русские литераторы того времени, которых многие (уже несколько позже) записали в «философы». Хомяков, Станкевич, Белинский, Герцен и многие другие фактически положили жизнь на то, чтобы модернизировать русский язык, сделать его современным и пригодным для публичного разговора, в том числе и о философии (лишь пессимист Чаадаев писал свои «Философические письма» на французском). Здесь я вижу ответ на вопрос, отчего Пятигорский начинает рассказывать о философии в России с Владимира Соловьева, чтобы уже потом ретроспективно поприветствовать Чаадаева и Хомякова.
Беседа Александра Пятигорского «Тип и характер философствования в России XIX века» вышла в эфир Радио Свобода 10 апреля 1978 года.
Пытаясь дать слушателю общее представление о типе и характере философствования в России XIX века, я специально оговариваю, что речь будет идти не о политической философии, не об общественной мысли и даже не о теологии, а о философском мышлении, о сознании и о смыслах. О мышлении, которое происходит, лучше даже сказать — случается, только там и тогда, то есть только в том времени и месте, где происходит встреча личностной интенции (стремления философствующего) с объективным фактом сознания.
В этой беседе я расскажу о том, как я сам вижу эту встречу в самом начале философской жизни Владимира Сергеевича Соловьева. Но до этого я позволю себе еще раз остановиться на содержании философствования в России XIX века. Удивительно странная вещь, но знакомство русской образованной публики с Шеллингом, Гегелем и только отчасти Кантом дало весьма значительный культурный и немалый литературный эффект, — но оказалось почти совершенно бесплодным в отношении самой философии. Западники и славянофилы, Герцен и Белинский, Чернышевский, Бакунин, Хомяков, Козлов, Киреевский, Лавров наконец — все они учились философии, так сказать, по-немецки. И немецкая философия помогла формулированию их мировоззрения. Или, сказать точнее, немецкая философия помогла им сформулировать некоторые основные положения их мировоззрения.
Немецкая философия дала им аппарат терминов и понятий, предоставила в их распоряжение, в распоряжение мыслящих русских своего рода исходный материал для философствования. Но она никак не могла заменить самого философствования. Более того, едва ли не с самого начала — с кружка Станкевича, с раннего Герцена — вся энергия начинавшегося философствования в России уходила на применение, приложение понятий и формулировок Гегеля и Шеллинга к русской современности, русской истории, русской культуре, русской действительности, русскому обществу. Так, боюсь, впоследствии произошло в России и с марксизмом.
Оказалось, а почему — не знаю, что самостоятельное философствование пришло в Россию от религиозной онтологии и от литературного мышления и восприятия. То есть от такого типа мышления о России, мире, Боге, о чем угодно, которое могло быть выраженным и воспринятым только через литературу, и особенно — через роман.
Я возьму на себя смелость предположить, что были в России потенциальные философы, которые не стали философами реальными только потому, что не дожили до Достоевского и Толстого, то есть до того времени, когда русская литература взяла на себя функцию универсального выражения культуры и дала философствованию его язык и стиль. Используя лингвистическую терминологию Романа Осиповича Якобсона, я бы добавил следующее. Литература в России второй половины XIX века помогла формированию плана выражения языка русской философии. Так, я думаю, Хомяков был талантливейший философ по идеям. Но язык, в котором его идеи выражаются, — это язык пушкинского периода. Язык для философии XIX века, даже начала XIX века слишком архаический, чтобы сделаться теоретически общезначимым. «Русская метафизика, — говорил Николай Александрович Бердяев, — переводит на философский язык Достоевского». Это, пожалуй, отчасти верно. Верно, скорее всего, в отношении именно языка: хотя здесь, несомненно, имелось и обратное влияние, — особенно в случае Достоевского, в диалогах которого ясно узнается се- минаристский стиль и тогдашняя манера религиозных споров.
В заключение, я полагаю, необходимо хоть немного сказать о принципе отбора идей, когда мы говорим о предмете русской философии. Принцип этот в высшей степени субъективен. В отношении русских философов он может быть сформулирован так. Степень нашего интереса к ним зависит от того, в какой степени они были философами. Не писателями, не мыслителями, не общественными деятелями, не политиками, даже не гениями, а просто философами. И степень нашего интереса к их текстам также зависит от того, в какой мере тот или иной текст, кусок текста или даже отдельное высказывание обладает чисто специфически философским, так сказать, метафизическим содержанием. И никакого другого критерия быть не может. Ни острота критического ума, ни глубина эмоций, ни чувство справедливости, ни яркость таланта здесь ничего не значат. Философия есть философия. Поэтому из целой большой книги одного философа иногда можно выжать лишь несколько истинно философских фраз, в то время как маленькой статейке другого можно отвести места много больше, чем занимает она сама. Я здесь хотел бы говорить о философии в России, как если бы она была древнегреческои или древнеиндиискои философией. Философ работает с сущностями, со смыслами. Он ищет истину, а не стремится искоренить ложь. Моя задача здесь — показать как бы точки истины у философов России, а не судить, кто был прав, а кто виноват.
Так вот, я думаю, что, несмотря на более ранние попытки самостоятельного философствования в России, поиск этих точек истины лучше начать с 1874 года и с человека, который как бы сам явился первым опытом — не только в мышлении, но и в жизни — осмысления смыслов в России. «Философия наша поздно родилась и жила недолго. В нынешнем семьдесят четвертом году подобало бы нам справлять столетие со дня ее рождения, а дальнейшая ее жизнь вся умещается в нашем Серебряном веке, который, даже если начинать его засветло, с первых проблесков, — с того самого года и начинать, и кончать ущербленным продлением его за рубежом, все же никак и до куда меньшего числа десятилетий не дотянет». Так писал о начале философствования в России четыре года назад писатель и философ Владимир Васильевич Вейдле1.
Здесь и начинается в Соловьеве та действительность философствования, от которой можно идти как бы во времени не только вперед, к нашим дням, но и назад, к началу XIX века, то есть к ее славянофильской и чаадаевской предыстории, а также к некоторым ее явлениям, Соловьеву вполне современным, но о которых следует говорить опять- таки как о чем-то предшествующем по смыслу и содержанию соловьевскому подвигу в русской философии.