АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ
том 2
«НЕРУССКАЯ ИДЕЯ»:
К ПОРТРЕТУ АЛЕКСАНДРА КОЖЕВА: КОЖЕВ И ГЕГЕЛЬ
Предварительный комментарий Кирилла Кобрина
Начну, как ни странно, с цитаты из Плеханова: «Нет ни одной науки из числа тех, что французы считают „науками нравственными и политическими», которая не испытала бы на себе мощного и плодотворного влияния гения Гегеля». Жорж Батай сочувственно приводит эти слова в своей «Критике оснований диалектики Гегеля» — что неудивительно, учитывая тихие сражения, развернувшиеся вокруг автора «Феноменологии духа» во Франции 19301940-х. То есть, конечно, не «сражения» в чисто французском значении, не медийная полемика благороднодовольных собой публичных интеллектуалов, ратующих за все хорошее, сложное, справедливое против всего плохого, плоского и несправедливого; нет, речь идет о довольно узком кружке людей самых разнообразных гуманитарных занятий, которые пытались добыть в философских карьерах Гегеля сырье для своего группового или даже личного культурного производства.
В этом смысле Пятигорский ошибается в начале этой беседы, утверждая, что культурная жизнь Франции 1930-х была перенасыщена гегельянством в форме марксизма. Гегельянства действительно было много, но вовсе необязательно в том виде, который придал ему Карл Маркс. К примеру, сюрреалисты живо интересовались Гегелем; в 1929 году знаменитая ссора Батая с сюрреалистическим партайгеноссе Андре Бретоном сопровождалась как раз полемикой о Гегеле. Для Бретона, коммуниста без Маркса, Гегель есть воплощение универсальной схемы, последовательного и неумолимого детерминизма. В ответ Ба- тай развлекается чистой розановщиной, придумав муху, сидящую на носу Бретона: публика сосредоточенно смотрит на муху и не слушает идеологически-озабоченного сюрреалиста. Муха — это «Я», случайность, которая нейтрализует «панлогизм» гегелевской системы. Для Батая Гегель содержит в себе Антигегеля, он даже придумал формулу «Гегель против Гегеля», с помощью которой противопоставлял «Я» Гегеля-экзистенциалиста (и даже романтика) Системе Гегеля. И вот здесь в игру вступает Александр Кожев.
Пятигорский посвятил три беседы разным сюжетам, связанным с темой «Кожев и Гегель». Перед нами первая из них: даже не вводная, а именно первая. Собственно, здесь задается и отчасти решается тема Кожева в его отношении к Гегелю, гегельянству, идее конца философии и истории, а также затрагивается вопрос о тотальном гегелевском детерминизме в трактовке этого французского философа и бюрократа. Ни в коей мере не претендуя на знание философии — и уж тем более философии Гегеля и Кожева, — позволю себе несколько замечаний маргинального, историко-культурного свойства.
Как известно, Жорж Батай был одним из создателей и лидеров исключительно странного (и очень интересного) парижского кружка, который назывался Коллеж Социологии. Кружок функционировал два года — с июня 1937-го по июль 1939-го. В Коллеже никто никого не учил, а его «социология» была довольно странной, — но влияние он оказывал на (избранные) умы несомненное. На самом деле разные люди, от того же Батая и Роже Кайуа до Мишеля Лейриса, читали там разные доклады (не скучные «доклады» в академическом стиле, а делали «выступления» — впрочем, и безо всякого капустника, несмотря на то что среди них были люди, близкие к сюрреализму), а прочие на них отвечали, устно и письменно. Темы самые разнообразные: «Животные сообщества», «Братства, ордена, тайные общества, церкви», «Искусство любить и искусство воевать» и так далее. Помимо основателей Коллежа, там выступали приглашенные: Пьер Клоссовски прочел доклад о трагедии, а эллинист Рене Манлиус Гуасталла — лекцию «Рождение литературы». Батай и Кайуа очень хотели привлечь Кожева, который тогда, в 1937 году, считался главным специалистом по Гегелю во Франции. Как мы видим, в то странное время в Гегеле отчаянно нуждались самые разные парижские люди, и не только в связи с Марксом и марксизмом. Много лет спустя Кайуа в беседах с журналистом Жилем Лапужем вспоминал: «Должен сказать, что он не отнесся благосклонно к нашему проекту. Я это помню. Дома у Батая, на улице Реннс, мы рассказали Ко- жеву о нашем проекте. Тот выслушал нас, но не согласился с нашими идеями. С его точки зрения, мы хотели стать фокусниками, которые пытаются с помощью собственных же фокусов поверить в магическое. Тем не менее мы сохранили дружественные отношения с Кожевым, и он даже выступил в Коллеже с докладом о Гегеле».
Доклад состоялся четвертого декабря 1937 года. Отметим, что это была суббота — деталь важная, так как с 1933-го по 1939 год по понедельникам и пятницам в 17.30 Кожев переводил и интерпретировал Гегеля на своем знаменитом семинаре в Практической школе высших исследований. Благодаря этим семинарам Кожев снискал славу непревзойденного знатока Гегеля. Пятигорский совершенно справедливо отмечает, что здесь побывали почти все значительные французские интеллектуалы той и последующей эпохи (уточню, что слово «интеллектуалы» мое — Александр Моисеевич никогда на моей памяти его не использовал. Но как назвать Раймона Кено, Кайуа, Рай- мона Арона? Не туповатыми же профессиональными «писателями», не надутыми «мыслителями»…). Собственно говоря, лекция Кожева в Коллеже Социологии была мостиком между гегельянством его собственных семинаров, гегельянством perse и любопытной, но чужой для философа интерпретационной машинкой околосюрреалистической публики. Получилось любопытно, хотя о самом событии можно судить лишь по некоторым отзывам, так как текста не осталось — Кожев заранее выступления не написал.
Лекция произвела некоторый эффект — через несколько дней Батай написал Кожеву письмо, где пояснил свои позиции относительно Гегеля и (по большей части изобретенной самим автором «Истории Глаза») «концепции негативности». В этом письме гегельянство выворачивается так, как удобно Батаю, превращается в своего рода философское оправдание «подпольного человека», возмутительного и непристойного вольнодумца, который волен делать все, что угодно, ибо стоит перед непробиваемой стеной собственной «негативности». По сути, Батай продолжает разговор, начатый когда-то Бодлером в его дневниках и статьях: речь идет об очень специальном социальном типе, характерном для буржуазного континентального европейского общества. Кожев с подобным снижением универсальной, абсолютной, панлогической мысли Гегеля решительно не согласен.
Александр Кожев (Кожевников, так как родился в России, в Москве, в богатой культурной семье, эмигрировал в 1919-м, закончил Гейдельберг, писал диссертацию о Вл. Соловьеве у Карла Ясперса, потом Париж, слава главного гегельянца негегелевской страны, после войны — карьера философа-бюрократа: Кожев был одним из идейных отцов Европейского союза) беспощадно довел гегелевскую (и отчасти Марксову) логику до предела. Иначе не объяснить известный конфуз, связанный с тем, что Кожев считал Сталина и Мао совершенно необходимыми фигурами для продвижения их народов по пути, проложенному Французской революцией и Наполеоном. Это путь к концу истории — и к концу философии, когда все противоречия, как общественные, так и противоречия мысли, будут сняты. Для Гегеля «конец Истории» воплотился в фигуре Наполеона (только Наполеон этого не понимает: открыть глаза на себя же ему должен помочь философ Гегель), а Германия в «снятом виде» сохранится и преуспеет в рамках универсальной наполеоновский империи. Злые языки поговаривают, что Кожев видел себя новейшим Гегелем, а Сталина, соответственно, Наполеоном; если это и так, то удовольствия эта мысль философу явно не приносила — перед нами не тщеславие, а признание исторической необходимости. Никакой личной симпатии к массовым убийцам Кожев не испытывал; просто он четко отделял себя (философа) от своей философии. Именно в этом пункте он расходился с Батаем и его компанией.
Кожев, конечно, ошибался. Я имею в виду не его философию (она, будучи системой, не может ошибаться, ибо сама для себя всегда верна, иначе она не философия), а его знание исторического и просто социально-политического материала. Сталин не был воплощением гегелевской идеи универсального, Наполеоном середины XX века. Сталинский СССР покоился не на идее равенства и универсализма, а на жестком принципе иерархии; ни марксизмом-ленинизмом, ни коммунизмом вообще там не пахло. Сталинизм — проект не модернизационный, а архаизирующий, который только прикидывался модернизацией. Вместо Сталина в кожевской схеме должен был стоять Ленин, но, думаю, тут помешало то, что именно от Ленина и его ЧК Кожев бежал в Германию — к Ясперсу и штудиям, посвященным реакционному мистику Соловьеву.
P. S. Британский философический публицист и общественный деятель Роджер Скратон назвал Кожева «истинным русским, ненавидящим жизнь, самозваным сталинистом, госслужащим, сыгравшим главную закулисную роль» в подписании соглашений, легших в основание Евросоюза. Плюс «опасным психопатом». Скратон — крайний консерватор и, помимо бремени защиты общественных интересов, бывший винный критик журнала New Statesman. В отличие от своего очень нормального оппонента, «психопат» Кожев был двуязычен (русский и французский), говорил еще на нескольких языках, читал на санскрите, тибетском и китайском. Впрочем, и вино он очень любил, но не зарабатывал на этой любви, предпочитая менее очевидные способы.
Первая беседа Александра Пятигорского о философии Александра Кожева (цикл «Нерусская идея») вышла в эфир Радио Свобода весной 1991 года.
Это о русском, но нерусское. Сейчас, когда марксизм возвращается из XX века к себе назад в свой XIX век, происходит — случается, я бы сказал, — переоткрытие философа, который в тридцатые годы нашего века перепрочел Гегеля. Это Александр Владимирович Кожевников, который, когда стал философом, переназвал себя Александр Кожев.
В тридцатые годы, когда он вел свой знаменитый гегелевский семинар в Париже, его жадно слушали, у него учились философствовать чуть ли не все французские молодые философы того времени, целое поколение будущих французских философов. Но они не переварили его концепции, которой пришлось ждать еще полстолетия, чтобы быть переоткрытой.
Почему так? Ответ простой. Философская атмосфера того сезона была уже и так перенасыщена гегельянством в форме марксизма, который, как мы знаем, перевернул Гегеля с головы на ноги. Но сейчас мы в другом сезоне — и можем себе позволить роскошь считать, что нынешняя философская атмосфера, какой бы она ни была, оставляет нам достаточно свободы, чтобы не быть связанными ничем (только философствование, конечно), ни даже самой этой атмосферой.
Философия Кожева — это новое прочтение Гегеля. Гегелевский конец философии прочитан Кожевым как конец истории. Ибо что же такое для философа история по тому же Гегелю, как не процесс реализации духа? С одной стороны, дух постигает себя в философии и философе, с другой — в собственно истории, то есть в развитии форм человеческого существования, заканчивающемся в одной для всех универсальной форме, которую Гегель увидел в ее первом, так сказать, приближении — в Наполеоне и его Кодексе. Последний реальный философ — сам Гегель — совпал во времени с последним реальным шагом истории. Остальное в истории — доработка и повторение. Остальное — в думаньи дело знающих мудрецов, а уже не собственно философов. Их задача — прочитывать уже сделанную — Гегелем, разумеется, — философию в феноменах уже постисторической действительности.
Философия предполагает различие форм мышления; история — различие форм общественной, культурной и экономической жизни. Когда все эти различия снимаются, приходят к одному, единому, — то этим кончается и философия, и история. Чисто гегелевский тезис Маркса, буквально понятый Лениным, о единстве логического и исторического находит в прочтении Кожевом «Феноменологии духа» Гегеля свое вполне нормальное с точки зрения истории философии завершение. Поэтому когда он говорит, что Мао Цзэдун в Китае, а Сталин в России реализовали каждый для своей страны идею наполеоновского Кодекса и что их задачей было перевести их страны из запоздалого, затянувшегося исторического существования в универсальную действительность постисторического, то не надо сердиться и жаловаться, по Кожеву, а надо знать. То есть знать Гегеля и понимать, то есть понимать реализацию этого знания в феноменах политики и экономики. Разумеется, можно и не соглашаться, как не согласен с этим я сам в первую очередь. Но тогда надо отбросить не только гегелевскую схему абсолютного диалектического идеализма, но и любую другую философскую, религиозную или научную концепцию последовательного детерминизма, все равно какую — материалистическую или идеалистическую.
Но вернемся к Кожеву. Свою собственную работу он понимал не как применение гегелевской схемы к практике сегодняшней действительности, а как культивирование понимания или знания сегодняшней действительности как того, что само и есть реализация этой схемы. «Этому, — говорил Кожев, — надо учить не массой, а тех немногих, кто не только способен это понять, но и реально действует в современной ситуации, творит ее, так сказать».
«Уроков истории, — говорил Кожев, — не бывает. Она сама ничему не учит». Но перед своим концом она была осознана и понята Гегелем, а после конца — им, Кожевом. Мир, как мы его знаем, имеет конец. Но история должна была, как и философия, закончиться до конца мира. И здесь нам надо вернуться к концу XIX века, к Соловьеву, который был первым — до Гегеля — импульсом ко- жевской идеи. Об этом — в следующей беседе.