Книги / Изданные книги / Свободный философ Пятигорский т.2 / Габриэль Марсель в борьбе с хаосом и абсурдом

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ

том 2

 

ГАБРИЭЛЬ МАРСЕЛЬ В БОРЬБЕ С ХАОСОМ И АБСУРДОМ

 

Предварительный комментарий Кирилла Кобрина

Последней — и, кажется, первой — организационной инициативой Александра Моисеевича Пятигорского был «Философский класс по выработке очуженного мышле­ния», собранный им в Лондоне за несколько лет до смер­ти. Философ пригласил участвовать в классе несколько человек самого разного возраста и самых разных видов деятельности; одно можно сказать точно — «профес­сиональных философов» там не было. Что касается «про­фессиональных гуманитариев», то они принимали уча­стие в заседаниях крайне редко и нерегулярно. Почему именно «очуженное мышление» так занимало Пятигор­ского, который ради него даже забыл на некоторое вре­мя свое отвращение к любым организациям, формальным правилам и так далее? Ведь настолько занимало, что он даже сочинил специальный документ под названием «Устав для индивидуального члена класса по выработке очуженного мышления». Конечно, здесь было много от игры и — естественно — от почти детского интереса, ко­торый Александр Моисеевич питал к разного рода круж­кам и обществам (особенно тайным). Ничего тайного в «Философском классе по выработке очуженного мыш­ления» не было; Пятигорский беседовал с участниками несколько часов, затем следовали вопросы и разъясне­ния, вот и все. Тем не менее лондонские философские сборы раз в два-три месяца играли важную роль в его жизни. Помимо всего прочего (или даже прежде всего), это объясняется следующим.

Ключ в странном слове «очуженное» применитель­но к «мышлению». Не «чужое», а некогда как бы «свое», но потом волевым образом преобразованное в чужое. Возникает вопрос — чужое по отношению к чему? К объек­ту мышления прежде всего. Но это низшая ступень очуж- дения мышления. Следующая (важнейшая) — мышление должно стать чужим по отношению к самому себе, то есть к мыслящему человеку. Участник класса должен «осо­знать свою мысль о себе как о чужом этой мысли внеш­нем объекте и осознать саму эту мысль как чужую всем своим прошлым и настоящим объектам, в первую очередь ему самому». Получается чужесть тройной дистилляции, чистая и почти абсолютная, как 96-градусный спирт.

Во всем этом нет ни грамма романтизма и присуще­го ему патентованного презрения к толпе и культа геро­ев. Романтический герой участвует в «ситуации толпы», его самого просто не было бы, не будь ее; герой не чужд толпе, а противоположен, составляя с ней два полюса одной дуальной системы. Оттого романтический герой — пошляк, как Печорин или несчастный Ленский. «Чужой» же посторонен всей этой схеме: он одинаково безразли­чен как к толпе, так и к ее противоположности, чем (или кем) бы противоположность ни была. «Чужой» — тот, кто не реагирует на окружающее, а обладает волей, что­бы мыслить, он сам по себе. Собственно, это и есть фило­соф. «Философский класс по выработке очуженного мы­шления», организованный Пятигорским, можно было бы переименовать в «Класс по созданию философских усло­вий для акта мышления».

Пятигорского обычно вспоминают как человека не­обычайно компанейского, открытого, милого, вспыльчиво­го, отходчивого, периодически впадающего в безудержное веселье. На самом деле он был неисправимый сознатель­ный чужак. Его участие во всеобщем веселье — или во всеобщем негодовании, или даже во всеобщей скорби — никогда не было полным. Нет-нет, речь не о столь же патентованной рассеянности типичного философа, Пяти­горский умел быть внимательным — когда хотел. Иными словами, его включение в общество (и различные микро­сообщества) было если и не стопроцентно намеренным, то уж точно пристально контролируемым его собствен­ным сознанием. В одной из бесед с Улдисом Тиронсом (увы, не вошедших в замечательный фильм последнего «Философ убежал») Александр Моисеевич приводит сло­ва Мераба Мамардашвили об идеальном государстве Пла­тона. В пересказе Пятигорского, Мамардашвили говорил о бессмысленности претензий к этому платоновскому про­екту, главная из которых — его очевидная нереализуе­мость. Это не так, считал философ: просто образ платонов­ского государственного идеала следует всегда мысленно иметь в виду, помещать его в некоей мыслительной пер­спективе, когда занимаешься конкретными политически­ми преобразованиями. Это своего рода линия горизон­та — приблизиться к ней невозможно, что не отменяет самой идеи идти к горизонту. Точно так же Пятигорский имел перед глазами собственное (очуженное!) мышле­ние каждый раз, когда вел разговор о чем угодно или уча­ствовал в какой угодно социальной, бытовой, любой иной ситуации. Взгляд его сознания всегда был откуда-то со стороны, но в то же время и изнутри. Такая вот неправдоподобная акробатика. Впрочем,ничего неправдоподоб­ного здесь нет — верит же миллиард людей на земле в Святую Троицу! А нет ничего фантастичнее идеи одно­временного существования Бога Отца, Бога Сына и Бога Святого Духа, учитывая, что здравый смысл и человече­ский опыт говорят об ином: отец должен хронологически предшествовать сыну, а Святой Дух исходить от первых двух. Человечество, на самом деле, погружено в удиви­тельные, казалось бы, абсурдные символы и идеи, оно мыслит (мягко говоря) странно; даже сама идея суще­ствования абстрактного мышления просто невероятна. Однако именно этим мы отличаемся от животных.

Самое интересное во второй беседе Пятигорского о французском христианском философе Габриэле Марселе (обращу внимание читателей и слушателей — не «тео­лога», а именно «христианского философа», хотя сам Александр Моисеевич решительно протестовал бы по по­воду любых прилагательных при слове «философ») — история о том, как Марсель раскритиковал повесть Альбера Камю «Посторонний» (Пятигорский использует другой вариант русского перевода названия, «Чужой»). И Мар­селя, и Камю называют экзистенциалистами, причем перво­го — основоположником французского экзистенциализ­ма. Все верно, только вот философия у них совершенно разная, причем противоположными оказываются исход­ные пункты философствования. Главное, из чего исходит в своем рассуждении Камю, — идея абсурдности чело­веческой жизни, которая объясняется довольно нехитро, вполне в духе Кириллова и Ивана Карамазова: если нет Бога и нет загробной жизни, то существование человека, его «удел» (любимое словечко Камю) абсурдно, ибо заканчивается известно чем. Те, кто осознают этот абсурд, принимаются бунтовать, но бунт их — и породивший его мир — абсурден, как абсурден труд Сизифа, обреченно­го закатывать огромный камень на вершину горы, чтобы тот тут же скатился вниз. Повторение бесконечно. «Миф о Сизифе» — так называется первый философский трактат, изданный Камю одновременно с «Посторонним».

Так вот, нет ничего враждебнее для Габриэля Марсе­ля, чем философия Камю, особенно выраженная в «По­стороннем». Собственно, рассказывая здесь о Марселе, Пятигорский говорит о себе. Нет ничего враждебнее очуженности мышления Александра Пятигорского, нежели «Чужой» Альбера Камю. Герой повести Мерсо абсурдно убивает случайного человека, реагируя на тотальную аб­сурдность своего существования. Очуженное мышление философа отличается от мышления обычных людей тем, что оно не реагирует на обстоятельства и окружающий мир, а само создает себе содержание, объект. Оно чужое не только окружающему миру, но и себе самому.

На самом деле Мерсо «посторонний» только на пер­вый взгляд. Он самозванец, а не настоящий посторонний; он даже не противопоставляет себя окружающему миру, нет, он действует, реагируя на него. Значит — как и ро­мантический герой в отношении толпы — он есть часть этого мира, он «свой». Настоящий «чужой» — Будда, Монтень, Толстой, Махатма Ганди, Хлебников, Кафка, Вит­генштейн, Хармс, Борхес, любой другой, имени которого мы не знаем (и, возможно, не узнаем никогда).

В завершение позволю себе обратить внимание на то ли цитату из Габриэля Марселя, то ли тираду самого Пяти­горского о «мелком гуманизме с его набором пошлостей, который принесет в будущем множество катастроф». Если внимательно оглядеться по сторонам, можно понять, что это будущее уже наступило.

Беседа Александра Пятигорского «Французский фи­лософ Габриэль Марсель» вышла в эфир Радио Свобода 22 июля 1977 года.

 

Лет десять назад в России показывали французский фильм «Один человек лишний». Сюжет фильма очень прост. Во время немецкой оккупации фран­цузские партизаны нападают на тюрьму и освобож­дают заключенных. Но заключенных оказывается на одного больше, чем было в тюремном списке, и на этого одного падает подозрение, что он преда­тель или тайный агент. При этом зритель ясно ви­дит, что он не предатель. Но зритель не менее ясно видит и другое: что этот человек совершенно чу­жой. Чужой для немцев, которые, очевидно, подозре­вали его в том, что он тайный партизан, <чужой> и для партизан. По ходу фильма относительно это­го человека выясняется только одна вещь: он ни­кого не ненавидит: так он устроен. Поэтому на фоне страшной борьбы он выглядит чуть ли не уро­дом; и таким его, по-видимому, и видели его совре­менники, а может быть, видели бы и мы, если были бы его современниками. Но у нынешнего зрителя он вызывает добрую улыбку. Зритель не злопамя­тен. Он либо выжил в войну, либо родился, когда она окончилась.

Но в самом фильме мы ясно видим, что этот человек чужд людям, потому что они принимают участие в битве, а он — нет. Он — чужой только относительно. Он чувствует общность человека с человечеством. Участники битвы не могут этого чувствовать. Они разделены. Они непоправимо, по крайней мере на время войны, отделены друг от друга. Они чувствуют общность своих. Он чувству­ет общность человека.

Года за два до времени, описываемого в филь­ме, замечательный французский писатель и фило­соф Альбер Камю, о котором мы будем говорить в одной из следующих передач, написал свою знаме­нитую книгу «Чужой» («L’etranger»). В этой действи­тельно прекрасной книге герой — человек, кото­рый чувствует безумие и абсурдность жизни и мира и реагирует на это единственно возможным для него способом. Он относится к миру так, как мир в его сознании относится к нему. Он совершает аб­солютно абсурдный поступок: убивает случайного, совершенно невинного и фактически почти не име­ющего к нему никакого отношения человека. Буду­чи, как и герой нашего фильма, совершенно чужим окружающим его людям, он ему как бы полярно противоположен по сути своей чуждости миру. Пер­вый не убивает убивающих. Второй убивает, чтобы этим выразить свое отношение к пустому для него миру. Сам автор говорит, что его герой убил друго­го, чтобы не убить самого себя.

Корифей французской экзистенциальной фило­софии Габриэль Марсель (он родился в 1889 году) обрушился на книгу Альбера Камю в страшное вре­мя — осенью 1943 года, когда, казалось бы, не до того было, чтобы выяснять, что или кто абсурдней — мир или отвергающий его человек. Тут было другое. Сам Марсель оказался тем чужим из фильма, но не простым парнем из деревни, как тот, а человеком, несущим в своем сознании все богатство француз­ской европейской культуры и все этические цен­ности христианства. Его собственная позиция в то время — сложная, трудная, тяжелая — навлекала критику сражавшихся сторон. Но он, как герой фильма, только на более высоком интеллектуаль­ном, этическом и эстетическом уровне, понимал, что если мир и абсурден, то его позиция — не под­ражать миру в абсурдности, не реагировать на лю­дей, как они это делают в отношении друг к другу и к миру, а осознать свое собственное существова­ние и всякое другое тоже как единственное бытие души, а свой путь — как путь к спасению. В стрем­лении своих коллег по экзистенциальной филосо­фии к иррационализму и абсурду Марсель увидел перевернутое гегельянство, вместо монизма разу­ма — монизм неразумия, монизм бездумья, монизм абсурда. Но здесь же он увидел и другую, более страшную и далеко не только философскую опас­ность. В самый разгар войны он уже предвидел, что отчаяние, вызванное ею, будет таким сильным, что выжившие физически, спасшиеся, потом отринут, отвергнут идею спасения души, действуя и мысля по принципу «ну раз мир такой, то и мы будем та­кие». Они не поймут, что их физическое спасение, может быть, было им даровано в залог спасения их души и этических ценностей в мире человеческого, в самом человеке.

В реакции чужого в романе Камю Марсель уви­дел реакцию животного на непонятный и не поня­тый им мир, а не ответ человека на пусть и безум­ный мир, но все же мир Божий. «Люди, — говорил Марсель, — что бы ни думали об их мозге безмозг­лые биологи, никогда не могут существовать на уровне биологии, на уровне животных. Если чело­век верен себе и своему призванию, он неизмери­мо выше животных. Если же он сознательно отвер­гает в себе человеческое, то он неизмеримо ниже животных». Мелкий гуманизм, по которому все, что делает человек, есть человеческое, мелкий гу­манизм с его набором гуманистических пошлостей типа того, что «человеку свойственно заблуждать­ся» и так далее, есть достояние отставных вольте­рьянцев. И именно этот мелкий гуманизм, может быть, приведет к еще более страшному, еще более катастрофическому будущему. Марсель прекрасно понимал, что герой романа Камю «Чужой», он убил другого человека, чтобы не убить себя. Но он не спас себя. При всей сомнительности самоубийства с христианской точки зрения (здесь Марсель со­лидаризуется с другим французским философом, Делакруа) самоубийство — это тот пусть греховный и отчаянный, но все же чисто человеческий шаг, которым, может быть, человек отличается от всех других живых существ. Убийство здесь этически несравнимо с самоубийством.

Так писал пожилой Габриэль Марсель в 1942 го­ду: «Истинно человеческое призвание выступает у него как ощущение индивидом своей религиозной неиндивидуальности. Один шаг наружу, в мир, — говорит Марсель, — и ты погиб в ложном коллек­тивизме. Один лишний шаг внутрь себя — и ты замкнулся в глухой обороне эгоцентризма. Перед лицом нового испытания (а всякое мое испыта­ние — не есть ли оно предвидение или совершение испытания мира в целом?) самое большое искуше­ние — это замкнуться в себе, захлопнуть двери души. И тогда будущее станет бездуховным, станет высу­шенным, станет тем механизмом, где прошлое бу­дет автоматически повторяться, подобно мотиву на испорченной пластинке. Мы зациклимся, и нам не убежать из собственной тюрьмы. Пустота зациклен- ности — вот что ожидает замкнувшегося в себе».

Но у этой проблемы есть и другая сторона. Угроза обезжизнения мира — вот, по Марселю, са­мая страшная угроза современности. Та угроза, которая, по его мнению, лежит в потере христиан­ством своих натуральных основ. Эта довольно сложная идея была впервые высказана Марселем в 1943 году. Марсель говорил, что в течение веков, почти тысячелетий христианское развитие было отмечено слишком сильным упором на откровение, слишком сильным ударением на сверхприродном. Необходимо выработать новую христианскую антро­пологическую концепцию, где метафизика откро­вения объединилась бы с той дохристианской и вокругхристианской благостью, которая неразрывно связана с сущностью не только христианина или предхристианина, но всякого человека; ибо, по Марселю, сущность человека есть благость, а христианство есть развитие этой благости, ее совер­шенствование и ее завершение.

Марсель считает, что в наше время одной сверх­природной мистикой христианства не обойтись. Иногда кажется, что он пугает читателя. Но это были страшные годы войны и разрухи. То, что он говорил тогда, сохраняет свою силу и сейчас. Мар­сель говорил: «Посмотрите, существует культура. Мы не можем говорить о ней плохо не потому, что она наша или христианская культура, а потому, что в этой культуре есть проявление человеческой бла­гости. Сейчас мы стоим перед угрозой наступле­ния той страшной силы, которая выметет культуру вместе с церквами, вместе со школами, вместе с больницами, вместе с искусством и литературой. Для спасения культуры нужно прежде всего не сле­пое действование, порожденное страхом, а часто и бессилием, а спокойная метафизическая онтологи­ческая уверенность в том, что осознание человеком благости своей человеческой природы в соединении с христианской философией может остановить этот угрожающий поток иррационализма и абсурда».

— к следующей беседе —


 

Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.