АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ
том 2
НИКОЛАЙ БЕРДЯЕВ И ПРОБЛЕМА ЛЬВА ТОЛСТОГО
Предварительный комментарий Кирилла Кобрина
Начну с опрометчивого утверждения. Единственным по- настоящему универсальным, всеобщим, если угодно, всечеловеческим русским мыслителем был Лев Толстой. Он же, кажется, единственный подлинный продукт русского девятнадцатого века — во всей его сложности, мощи и славе. Толстой — провинциал, аристократ, солдат, помещик, писатель, проповедник, учитель, сознательно ушедший из жизни (обратите внимание на слово «ушедший»; в данном случае оно верно во всех смыслах). Он не только автор нескольких великих книг и большего количество вполне заурядных и даже несколько комичных сочинений, он есть пример русского сознания XIX века, дошедшего до собственных пределов — и перешедшего его. Толстой-аристократ пересек социальную границу, Толстой-беллетрист — границу «художественного», Толстой-христианин — границу религии как таковой (а уж православия — и подавно), Толстой-гражданин — границу политического, наконец, Толстой-человек нарушил границу антропоцентрического, создав мощнейший образ человечества, неотличимого от какого-нибудь пчелиного роя. Заметим, ничего специфически «русского» во всем этом нет; однако, не будь исторических, социальных, культурных обстоятельств России второй трети XIX века, такого, как Толстой, не существовало бы. Диалектика общего и частного в действии.
Пятигорский в этой беседе упоминает статью Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции», написанную к 80-летнему юбилею писателя; философ называет этот текст блестящим, даже отчасти провидческим (в той части, где Ленин говорит о природном атеизме русского крестьянина), но философски безграмотным. Александр Моисеевич прав; разве что ленинский бранчливый стиль сложно назвать блестящим. Впрочем, вот этот пассаж звучит сегодня особенно актуально: «…пресса до тошноты переполнена лицемерием, лицемерием двоякого рода: казенным и либеральным. Первое есть грубое лицемерие продажных писак, которым вчера было велено травить Л. Толстого, а сегодня — отыскивать в нем патриотизм и постараться соблюсти приличия перед Европой». Я вспоминаю столетие смерти Толстого, отчасти благоразумно замолчанное российской властью (нет более беспощадного идейного врага путинского режима, чем умерший в прошлом веке писатель), отчасти залитое розовыми слюнями благонамеренных публицистов, которые воспевали «дубину народной войны» и прочие школьные штампы, не подозревая, что Толстой имел в виду дубину не чисто русскую народную, а универсально-народную. Метафизическую дубину, которой рой человеков гоняет разных персонажей, возомнивших себя бонапар- тиями. Так что здесь Ленин актуален; впрочем, нынешним русским правителям уже и перед Европой не стыдно. В чем он не прав, так это в главном. Ленин считает Толстого защитником традиционных устоев русского крестьянского мира, не понимая (или прикидываясь непонимающим), что любого другого мира писатель по-настоящему не знает, соответственно, будучи исключительно (эстетически) честным автором, он не может приводить примеры из патриархальной жизни обитателей, к примеру, Новой Гвинеи, так как с их бытом близко не знаком. Был бы знаком — пришлось бы Ленину писать совсем другой текст. Ленин прочитывает Толстого как великого аналитического критика общественных пороков — и как полного глупца, потчующего последователей не только рисовыми котлетками (а пресловутые котлетки здесь как раз и не смешны — пример Толстого отвратил от поедания трупов множество людей), но и наставлениями реакционного свойства. Мол, Толстой не понимал города, не понимал рабочий класс и оттого не видел великих перспектив пролетарской революции и построения коммунизма. В сущности, Толстой был коммунистом, но, как водится у утопически настроенных мыслителей, желающих блага всему человечеству, он не знал, как его построить. А прочти он Маркса, то знал бы. «Есть социализм и социализм». Всё ratio Ленина в этой нехитрой схеме.
Статья Ленина неумна, так как он пытается использовать Толстого для пропаганды собственных радикальных взглядов, — но Толстой настолько больше будущего вождя пролетариата, что в качестве инструмента использованию не подлежит. Ленин был гениальный политик, дерзкий мечтатель, последовательный параноик и сугубый прагматик; всякие горькие, толстые и прочие, суетливое шебуршение культуры, стишки и картинки он терпел только в качестве удобного подручного набора девайсов и гаджетов, необходимых для работы с культурно-обсессивными русскими интеллигентами. Но Ленин не смог выйти за пределы, собственно, культуры, которую он пытался использовать в своих целях; более того, он заложил основы советской культуры, в конце концов завещав партии и народу «культурную революцию», этот третий пункт программы построения социализма (с перспективой перехода к коммунизму). То есть Ленин был недостаточно последователен в своей разрушительной деятельности; Толстой несомненно больше, масштабнее и радикальнее Ленина (специально не говорю здесь о его художественном гении). Для Толстого любая культура есть ложь и насилие, царство неподлинного, его следует уничтожить, точнее, «отменить». Многие недовольны отношением Толстого к женщинам, его обвиняют в мизо- гинии, указывая на раздавленный труп Анны Карениной и неопрятную глупую мамашу Наташу Ростову (Ахматова особенно отличилась в подобных инвективах). На самом деле он презирал не женщин, а культурный институт брака XIX века с ханжеским культом «прекрасных дам» и одновременно с полным их бесправием и унижением. Наконец, даже не руссоистского «естественного человека» считал Толстой основой подлинного мира, отнюдь, он говорил как бы за все человечество, видя в нем организм, — и сама фонематика намекает здесь на принадлежность скорее к «органическому», нежели «социальному». Кровожадный Ленин, получается, был гуманистом, ибо пытался построить рай на земле для людей. Непротивленец злу Толстой никаким гуманистом не был, так как судил человечество по законам Природы, а не Культуры. Соответственно, для него между жучком и человеком разница невелика, но она все же есть — и заключается в наличии у людей разума. Пятигорский цитирует Шпенглера, назвавшего Толстого «западником» и «рационалистом». В какой-то степени он прав; но не стоит забывать, что толстовская концепция истории изрядно отдает буддизмом. Буддизм же (если не брать в расчет его региональные ответвления, вроде тибетского) есть наиболее универсальная философская система.
О таком Толстом написано немало, его взгляды разобраны подробнейшим образом, среди предтеч его исключительно пессимистического (с гуманистической точки зрения) взгляда на человечество названы многие мыслители — даже довольно экзотические, вроде Жозефа де Местра (см. блестящее эссе Исайи Берлина «Еж и лиса»). Позволю себе только скромное наблюдение, наверняка не оригинальное. Проницательная холодность Толстого к отдельной человеческой личности, особенно к так называемой «психологии» — хищный аналитический взгляд опытного охотника (Горький отмечает это в своем прекрасном очерке о Толстом), а враждебное равнодушие к Культуре (да и просто «культуре») во многом есть отпечаток социального происхождения. Аристократы (пусть даже в России была очень условная аристократия) не культурны, не антикультурны и даже не контркультурны (как наивно считали некоторые хиппи, называя Толстого своим идейным отцом), они акультурны. В XIX веке, особенно в его второй половине, «культура» для аристократа не имеет приоритетной ценности, она — частное дело, вроде коллекционирования марок, на людях лучше ее не показывать; те же, кто эту странную прихоть делают профессией, находятся за пределами приличий (во втором томе романной эпопеи Марселя Пруста, в самом конце, есть замечательное авторское рассуждение на ту же тему, в связи с мадам де Вильпаризи). Естественно, Толстой не разделял этих сословных предрассудков, у него были свои, несословные, — но социальный опыт детства и юности безусловно оказал влияние на его систему взглядов.
Оттого Бердяев и счел Толстого злым гением русской истории. Впрочем, Бердяев непоследователен, в его черном списке числится и Гоголь, и кое-кто еще. Пятигорский говорит здесь, что Бердяев видел в русской революции триумф толстовства: вместо веры — рационализм, доведенный до предела, страшное торжество нигилизма. Особенно раздражал Бердяева отказ Толстого видеть в культуре ценность, в то время как наш религиозный философ ее практически обожествлял, видя в ее проиводст- ве чуть ли не цель существования человечества. Самое смешное заключается в том, что под «культурой» Бердяев неотрефлексированно понимал свою культуру, Серебряный век. Но девяносто девять процентов населения дореволюционной России ни в каком Серебряном веке не жили; здравый смысл смиренно намекает: ни Гоголь, ни Толстой, ни Надсон, ни Мережковский, ни даже Брюсов на красный и белый террор, на деятельность комбедов или исход боев за Царицын никак не повлияли. Так что думать пришлось самим современникам русской катастрофы — и получилось это у них довольно скверно.
Вторая из двух бесед Александра Пятигорского о философии Николая Александровича Бердяева вышла в эфир Радио Свобода 17 июня 1977 года.
В годы, когда Николай Александрович Бердяев обратился к нравственным идеям Толстого, эти идеи — да и сам Толстой — давно вышли за пределы России и превратились в достояние мировой нравственности и культуры. Это было не просто мировым признанием Толстого, но скорее одним из первых симптомов становления единой мировой культуры, принявшей его книги, идеи и — главное! — его образ нравственного человека как универсальный наднациональный и надкультурный образец. То есть произошло то, чего не случилось до Толстого ни с Гёте, ни с Пушкиным, ни даже с Достоевским, ни с кем. Ромен Роллан, Уэллс, Бернард Шоу, Чехов, Горький, Ганди — тысячи знаменитых и миллионы безвестных ждали, что он скажет, как он среагирует на очередное безобразие, учиненное в России или вообще в мире. Мировая справедливость была некоторым образом тогда помещена в Толстого. В России же с восьмидесятых годов XIX века сложилась довольно парадоксальная ситуация, когда Толстого было просто, так сказать, не обойти, и не только в литературе или религии, но даже чуть ли не в конкретной политике. И это было не модой и не поветрием, ибо в Толстом жила действительная роль, действительное величие человека, который на своей собственной жизни и сознательно пережил все основные болезни и противоречия современной культуры. Пережил суммарно, без анализа отдельных явлений и тенденций. «Как художник, он был обращен к кристаллизованному прошлому», — говорил о Толстом Бердяев.
Но в том-то и дело, что для всего мира Толстой был героем, и он на самом деле им был: борющимся за совесть против ужасов голода, за справедливость и против кошмара еврейских погромов, за нравственность и против человекоубийства. Здесь не было проблемы. Для России же, то есть изнутри того узкого круга русских, которые жили самопознанием и богопознанием, Толстой был проблемой — и проблемой тяжелой и никак не решаемой на уровне эстетики, социологии или даже этики. Толстой с начала восьмидесятых годов стал для этих людей как бы пробным камнем, а для многих из них — камнем преткновения в решении чуть ли не всех вопросов религиозного сознания. Внешний мир не мог знать Толстого как русского религиозного реформатора. Его же русские современники, обычно младше его минимум на поколение, хотели понять, во-первых, что он реформирует, и, во-вторых, во имя какой цели.
Сам Толстой («во многом рационалист и скептик, типичный западник», — говорил о нем Освальд Шпенглер) хотел другого христианства для русских крестьян: разумного, то есть основанного на разуме, и жизненного, то есть связанного с этой жизнью. Ленин, написавший статью о Толстом как о зеркале русской революции, статью полемически и политически блестящую и философски чудовищно поверхностную, вообще полагал, что русский крестьянин — чуть ли не природный атеист; и будущее показало, что он оказался, по крайней мере частично, прав. Когда в девяностых годах Владимир Соловьев полностью порвал с Толстым, чуть не проклял его, он сделал это по одной простой причине: потому что Толстой подменил религию самосовершенствованием, истину, то есть религиозную нравственность, — моралью и богосыновство — человечностью. Еще более резко, если это возможно, оценивал концепцию Толстого Дмитрий Сергеевич Мережковский. Уже в 1901 году он говорил, что крайний аскетизм учения Толстого, который сам по себе есть выражение одной стороны исторического христианства в отрыве от всех других, служит лишь маской для бессознательного крайнего материализма и нигилизма.
В осознании этой проблемы сразу же после революции Бердяев, как и в своем осознании Достоевского, идет гораздо дальше. «Русская революция, — утверждает Бердяев, — являет собой своеобразное торжество толстовства. На ней отпечатлелся и русский морализм, и русская аморальность». Учение Толстого как бы придало доктринальную форму классической русской безответственности. «Именно в этом учении, — цитирую дальше, — берутся под нравственное подозрение ценности культуры. Ко всей высшей культуре предъявляется целый ряд нравственных претензий. Но человек не чувствует обязанности творить культуру». Бердяев считает, что в учении Толстого человек сознательно противопоставляет себя культуре как тому внешнему, что он берет на себя право оценивать как нравственно дурное. Таким образом, человек как бы теряется в безжизненном и безличном пространстве абстрактной безблагодатной морали. Вся моральная сила толстовского учения, по Бердяеву, направлена по существу на исправление плотской жизни и на отрицание ее, но <эта моральная сила> не от духа, а от той же плоти. Отсюда два шага до кровавого революционного аскетизма неподкупного Робеспьера и железного Феликса. «Я не знаю во всемирной истории, — говорил Бердяев, — другого гения, которому была бы так глубоко чужда всякая духовная жизнь». И дальше: «Я не знаю в христианском мире никого, кто был бы так чужд самой идее искупления». При всем индивидуализме своей этики, в центре которой стоит самосовершенствование, Толстой во имя счастливой жизни всех отвергает личность и всякую сверхличностную ценность. Эта власть отрицания, этот полный религиозный негативизм, который, по мысли Соловьева, стократ хуже явного атеизма — вот где сущность толстовства.
Но тут был еще один важнейший экзистенциальный момент. Толстовское учение исторически в начале XX века наложилось на традиционный коренной максимализм русской культуры и русского характера. Толстовство дало людям идеальную упрощенную философию как раз в тот катастрофически сложный период войн и революций, когда сознание человека должно быть ориентировано прежде всего на то, чтобы разобраться в сложностях, — и вот тут толстовство, понимаемое, конечно, в самом широком смысле, произносило свое веское слово: «Да чего уже разбираться! Все и так ясно как божий день». А что ясно — это человеку говорили другие, и он сдавался без боя, его брали голыми руками. «Эта мораль, — говорит Бердяев, — бессильна преобразить человеческую природу, но может ослабить человеческую природу, обесцветить ее, подорвать ее творческие инстинкты».
Бердяев, критикуя (скорее, громя) Толстого, создает свою собственную метафизику культуры. В этой метафизике культуры есть относительное и историческое. Культура относительна в ее отношении к Богу и богосыновству человека. Она исторична, ибо она дана нам по ступеням, в творческом развитии от явления к явлению. Ну что может быть элементарней? Не стоит и рассуждать дальше. Но в том-то и дело, что эта идея совсем не проста, когда она не на бумаге, а в страшной действительности начала XX века (что-то еще будет потом), ибо сама эта действительность как бы конструировалась по принципу, прямо противоположному бердяевскому. Она строилась прямо по Толстому. Все относительное, по Толстому, есть зло: такова элементарная схема. Абсолют — это природная жизнь. В начале было разумное понимание жизни. Так толковал Толстой евангельский Логос, слово «Бог». Абсолют — это естественный человек. Культура основана на лжи и насилии. Она не просто устарела или выродилась. Она всегда была такой, и потому должна быть уничтожена внутри индивида моральной рефлексией и вне его чисто физическим трудом. Из этого отрицания и самоотрицания восстановится природный человек, моралист и работник, голый человек на голой земле, который затем… Но Толстой не сказал, что будет затем. «Ибо, — опять цитирую Бердяева, — он как художник был весь обращен к кристаллизованному прошлому». Русская, а затем и мировая действительность затем превратила эту моральную рефлексию в идейное оружие подавления всякой индивидуальной мысли, в том числе и рефлексии, и замены ее монистической коллективной идеологией. Та же действительность превратила теоретическое отрицание культуры в практический ее погром. Россия двадцатых годов, Германия поздних тридцатых, китайская Культурная революция — все во имя того же толстовского абсолюта простого естественного человека, которому все должно быть ясно и понятно.
По мысли Бердяева, Толстой не был первым в этой игре на уничтожение относительного. Первым, конечно, был «франко-швеицарскии Толстой» Жан-Жак Руссо, идейно подготовивший якобинский террор. И в этом Бердяев видит симптом самоуничтожения культуры. Но Толстой, по его мнению, был стократ сильнее и последовательней как Руссо, так и Ницше. Руссо инстинктивно держался христианской религии. Ницше, отрицая христианскую европейскую культуру, не смог отринуть культуру вообще, как и Шпенглер. Только Толстой пошел до конца в своем абсолютном атеистическом моральном идеализме. Сам Бердяев философски осознает проблему Толстого как страшную историческую попытку подмены — опять же подмены! — Бога учителем жизни.
Но конечный вывод Бердяева опять обращен к особенностям русского духа, то есть к тому, что лежит глубже культуры, у самых ее истоков. «Русский человек, — говорит Бердяев, — склонен все переживать трансцендентно, а не имманентно». Что же означает эта терминологически нелегкая фраза? Она означает, что все реальные ценности представляются русскому духу лично чуждыми, далекими — и враждебными, потому что далекими. Он не ощущает их своими, а себя внутренне причастным, имманентным им, то есть существом, существенно с ними связанным. История, как и мир в целом, — это слишком далеко. Отсюда духовные соблазны. Отсюда, по Бердяеву, вечные предчувствия конца мира и прихода Антихриста.