Книги / Изданные книги / Свободный философ Пятигорский т.2 / Введение. Цель — философствовать о разных идеях

 

АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ

том 2

 

ВВЕДЕНИЕ

ЦЕЛЬ – ФИЛОСОФСТВОВАТЬ О РАЗНЫХ ИДЕЯХ

 

Предварительный комментарий Кирилла Кобрина

Прошло чуть меньше пятнадцати лет после завершения цикла «Философия в России — идеи и проблемы». Поме­нялось решительно все — и еще более решительно долж­но было поменяться оставшееся. Начнем с того, что весной 1991 года стране, где обитала значительная часть ауди­тории этих бесед, оставалось жить несколько месяцев. Собственно, где-то между грядущим разговором об Эндрю Уилсоне и рассуждением о Ноаме Чомски (он же в рус­ской академической традиции Наум Хомский) случился августовский путч, а в тот момент, когда Пятигорский (в той же самой беседе о великом американском лингвисте и неважном политическом мыслителе) говорит о жела­тельности конца политико-идеологического мышления, происходит референдум о независимости в Украине; на­конец, анализ некоторых идей Дьердя Лукача произведен на фоне Беловежских соглашений. Довольно любопытно, что с концом цикла «Нерусская идея» кончился и СССР. Можно увидеть в этом малопонятный, но все же символизм; но, думаю, Пятигорскому он бы не понравился. «Просто так вышло», — сказал бы Пятигорский.

Однако было бы наивным (и даже высокомерным, в какой-то степени) счесть мысль философа совершенно не зависящей от обстоятельств жизни философа, в том числе и исторических обстоятельств. Это не так, решитель­но не так — даже Будда (который, как Пятигорский предполагает в одной из бесед, немного удивился бы, назови его кто-нибудь философом) стал просветленным после нескольких попыток покинуть родительский дворец. С каж­дым из философов — настоящих и ненастоящих — что- то происходило, и всегда это влияло.

Дело в другом. Только с какого-то времени подобные житейские обстоятельства стали обозначать прилагатель­ным «исторический», наделяя его особым смыслом. Ины­ми словами, начиная с немецкой философии первой поло­вины XIX века, обстоятельства жизни, какие-то события на самых разных уровнях, происходящие с философом или вокруг него, получили совсем иной, высокий, опреде­ляющий статус: ибо они теперь История, а История есть самое важное, так как Бога больше нет (или его нынче не видно невооруженным глазом). И вот здесь явился Гегель, записав философов, философию, общество, весь мир в крепостную зависимость Абсолютной Идее, кото­рая должна воплотиться в чем-то историческом, а после этого — отменить Историю и т. п. Беглых из подобного крепостного состояния было немного, некоторые — во­обще не по своей воле, а в силу случая. Так или иначе, к концу XX века тяжкая обсессия западного мира истори­ей, даже аддикция, на манер героиновой, стала очевид­ной. Одни, как смешной Фукуяма, заговорили о «конце истории», чисто по-детски желая отменить то, что прино­сит одни неприятности, другие ударились в чистый эска­пизм new age religions. Но история не кончилась — и ни­когда не кончится, пока мы не перестанем думать о ней как о таковой, как об истории.

И вот здесь (прости, Гегель!) наблюдается диалекти­ка. С одной стороны, история есть и мы живем в ней до тех пор, пока думаем соответствующим образом. С другой, пе­рестать думать об истории как истории, то есть освободить­ся от нее (а еще точнее — сделать свое мышление свобод­ным), можно, только поняв, что такое история и как мы попали внутрь. Оттого, чем свободнее становилась мысль Пятигорского (а философ Пятигорский прошел несколько важных — и разных — этапов), тем больше он концент­рируется на истории, тем больше его интерес к ней.

Позволю себе личное воспоминание. Наши разгово­ры последних перед смертью Александра Моисеевича лет были посвящены почти исключительно истории — совет­ской, Древнего Рима, британской и так далее. Важное мес­то в них занимал Тацит, которого Пятигорский принялся тогда перечитывать — для этого в превосходном букини­стическом магазине Skoob (совсем недалеко от Риджентсквер, где он жил) был куплен академический английский перевод. Я недоумевал: откуда у философа, столь ради­кально отвергающего саму возможность историзма (а без историзма нет и истории в ее западном понимании Ново­го времени), такая к ней страсть? Хотя мог бы догадаться — Пятигорский пытался понять механизм того типа нашего мышления, который называется «историческим». Собст­венно, он наблюдал историю как (по его собственному выражению) «метафору сознания»: не больше, но и не меньше.

Об ту пору, в самом начале девяностых, Пятигорский сильно отличался от себя самого середины семидесятых — я не о человеке, а о системе взглядов. Здесь важно отде­лить «мышление» от «системы взглядов», вечно идущий процесс от промежуточных результатов, застывших в не­подвижной (и обреченной) форме. Мышление Пятигорского, насколько я понимаю (пусть даже и ошибочно, это нестрашно), менялось мало — его направленность, ин­тенсивность, исходные принципы. Главное событие здесь заключалось в наращивании свободы в качестве базовой характеристики. Собственно, в начале этой беседы Пяти­горский и говорит: мол, дальше я начну рассуждать о том, что мне интересно, интересно для моего мышления. И это «интересное» не имеет никаких привязанностей к геогра­фии, истории, культуре.

В этом смысле «нерусская» идея — не то, что принци­пиально происходит в сознании людей, живших и живу­щих вне России, а сам факт философствования, который может заинтересовать. Этот факт почти принципиально случаен. Оттого «нерусская» идея может запросто быть заменена на «нефранцузскую» или даже на «ненемец­кую» — разницы нет. Просто его беседы звучали в эфи­ре радио, вещавшего для людей русской культуры, для людей, которым в «перестройку» разрешили года за че­тыре ознакомиться с почти всем лучшим, что сделано на этом языке (или на других) за последние лет сто.

Мало кто обращает внимание на важнейший для исто­рии постсоветской России феномен — на эту гигантскую кучу высокой культуры, от Набокова до Джойса, от Ниц­ше до Бердяева, которую вывалили на голову обывателю в 1986-1991 годах. Это были своего рода ускоренные курсы, на манер командирских в отчаянных условиях начала войны — немногим талантливым все пошло на пользу, но средний уровень выпускников оказался чудовищно низок. Антикультурный пафос, который в системе взгля­дов Пятигорского дошел до высшей точки в конце восьми­десятых—середине девяностых, мог сыграть важную очистительную роль в такой ситуации. Не разгрести авгиевы конюшни вдруг разрешенной культуры, а понять свое к ней отношение, отстраниться, даже отвернуться — ну уж так вышло, вовремя встреча не произошла, сейчас уже поздно. Лучше отказаться от многого, что не понимаешь, чем таскать за плечами мешки с нечитаными книгами и непонятными артефактами, подобно зловещим чудакам из Академии Лапуту.

Тем не менее история происходила в те годы — по крайней мере, факт ее присутствия в головах слушателей Пятигорскому приходилось учитывать. В каком-то смысле задача, стоявшая перед философом, упростилась — те­перь не нужно было пересказывать огромное количество вещей, запрещенных к упоминанию в СССР. Кончилась при­митивная просвещенческая функция — перестроечные прилавки книжных магазинов и ларьки на улицах просто ломились от «возвращенной» культуры. Дальше перед слу­шателем стоял выбор — пойти, прочесть, подумать, либо прочесть и не подумать, либо и вовсе не прочесть. Первый вариант, понятно, самый лучший — и самый редкий; тре­тий тоже неплох, по-своему, и очень распространен. Но худ­шим оказался второй — порукой тому отвратительные по­пытки нынешней русской власти присоседиться к кому-то старому, русскому, задушевному и даже как бы великому, вроде Бердяева. Начальственная пошлость добивает все еще отчасти живые симпатии к «русской дореволюцион­ной и эмигрантской культуре»; теперь что Ильин, что Коб­зон, что Данилевский, что Мединский, все едино.

Лишенный необходимости «просвещать» Пятигор­ский вздохнул свободно и стал рассуждать о том, что его действительно интересовало. Оттого «Нерусская идея», несмотря на пестроту тем, даже эклектизм, чуть ли не самый интересный из его циклов. И конечно, самый бри­танский — в том смысле, который всегда вкладывал Алек­сандр Моисеевич в разговоры о своей стране (Россия уже не была его страной). Ведь Британия — единственное место на (западном) свете, где твое философствование ни к чему не ведет за пределами самой философии: мыс­литель не «пасет народы», он пытается что-то выяснить для себя.

Вводная беседа Александра Пятигорского к циклу «Нерусская идея» вышла в эфир Радио Свобода весной 1991 года.

 

Это первая беседа, совсем маленькое введение в мое намерение делать то, что я сейчас начинаю де­лать: философствовать о разных идеях из Лондона.

Содержание, как видите, крайне неопределен­ное. Постараюсь его определить тоже самым нео­пределенным образом, чтобы оставить не право (прав в философии нет), а возможность и дальше думать и говорить, о чем захочется.

Но сначала о месте. В Лондоне приятно и удоб­но философствовать, потому что, философствуя о чем бы то ни было, ты можешь быть уверен, что это занятие не будет иметь никаких нефилософских последствий. Ни для тебя; ни для тех, кто тебя слу­шает или читает, если таковые обнаружатся; ни менее всего для того, о чем ты философствуешь. Принцип Льва Шестова о необязательности фило­софии здесь может быть реализован полностью.

Теперь о содержании. Круг идей, о которых я собираюсь говорить, имеет три ограничения.

Первое — чисто личное и откровенно субъек­тивное. Я буду стараться, насколько это возможно (главное — не забывать об этом), не касаться в моем философствовании идей, которые я знаю более или менее профессионально — таких, скажем, как идеи древнеиндийской философии или буддизма, — что­бы не спекулировать на любопытстве человека, слу­шающего об этом с раскрытым ртом. В то же время я буду избегать философствовать и о вещах, кото­рых категорически не знаю и к познанию которых не имею решительно никаких способностей, — та­ких, скажем, как эстетика, искусство, философия науки, лингвистическая философия или логика.

Второе ограничение я бы сформулировал как лозунг. «Осторожно, литература!» Да, я буду гово­рить о литературе, о той или иной идее в литера­туре как поводе для моего философствования, но не как о философии — чьей-то или чего-то — уже готовой вне литературы и обретающей в последней свою «литературную форму». Нет, так не пойдет. Просто потому, что такой философии нет. А если и есть, то ее следует брать в ее философской, а не ли­тературной форме. В этом смысле говорить о фило­софии Достоевского совершенно бессмысленно. Это чистая литература: и Достоевский, и разговор о нем как о философе. Но можно философски гово­рить об идеях, высказываемых в его книгах, что со­вершенно другое дело. Да и вообще, парафразируя Василия Васильевича Розанова, а не оторваться ли, наконец, от литературы? Попробуем оторваться, не отрываясь.

И наконец, третье — самое главное — ограни­чение. То, о чем в заголовке. Нерусская идея. Как это понимать? Ни в коем случае ни географически, ни этнически, ни исторически. Я могу здесь — и буду это делать — философствовать и о философ­ских идеях в России тоже, но без какой-либо обя­зательности выведения этих идей из русского кон­текста или объяснения их через этот контекст. Само понятие «русская идея» предполагает либо порож­дение ее русским контекстом, либо то, что это идея об этом контексте. Но что, если меня интересует сама идея, а не ее контекст? И что, если за вычетом контекста ничего не останется и от идеи для фило­софствования о ней? Ведь такое тоже может слу­читься. Посмотрим. Но здесь речь будет идти о самих идеях, если они философские или побуждают к фи­лософствованию, а не об их национальной, местной или иной другой не философской специфичности. Философия не знает родины. А если знает — она не философия. Возможно, Будда бы и удивился, если бы его назвали философом, но уж решительно бы воспротивился, если бы его назвали индийским философом. Философ так же универсален, как его объект. Не так ли?

— к следующей беседе —


 

Cookies help us deliver our services. By using our services, you agree to our use of cookies.