АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
СВОБОДНЫЙ ФИЛОСОФ ПЯТИГОРСКИЙ
том 2
ЧЕРТЫ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ – СВЯЗЬ С ЛИТЕРАТУРОЙ И РЕЛИГИЕЙ
Предварительный комментарий Кирилла Кобрина
«…Многие заслуги литературы — пробуждение умов, сохранение целостности часто бездеятельного во внешней жизни и постоянно распадающегося национального сознания, гордость и поддержка, которую черпает нация в литературе для себя и перед лицом враждебного окружения, ведение как бы дневника нации, являющееся совсем не тем же, чем является историография, в результате чего происходит более быстрое и тем не менее всегда всестороннее критически оцениваемое развитие, всепроникающее одухотворение широкой общественной жизни, привлечение недовольных элементов, сразу же оказывающихся полезными там, где ущерб может быть причинен просто халатностью, сосредоточение внимания нации на изучении собственных проблем и восприятие чужого лишь в отраженном виде, порождение уважения к людям, занимающимся литературной деятельностью, временное, но приносящее свои плоды пробуждение высоких стремлений в подрастающем поколении, включение литературных явлений в политическую злобу дня, облагораживание и создание возможности обсуждения противоречий между отцами и детьми, исполненный боли, взывающий к прощению, очищающий показ национальных недостатков, возникновение оживленной и потому осознающей свое значение книжной торговли и жадности к книгам — всего этого может достичь и такая литература, которая вследствие недостатка в выдающихся талантах имеет лишь видимость широко развитой, будучи в действительности развитой не слишком широко». Нет, это не цитата из статьи русского литературного критика или публициста середины XIX— начала XX века, несмотря на то, что все вроде бы подходит: и пробуждение умов, и гордость, которую нация черпает в литературе (а где же еще, если речь о России?), и, конечно, упоминание «враждебного окружения» (Достоевский-публицист был экспертом по этому вопросу), и «дневник нации» (в противоположность скучной академической историографии, которая вся «не о том»), и «чужое» лишь в отраженном виде, и литературные явления как элемент национальной повестки дня, и показ недостатков, и, конечно же, отцы и дети, куда без них. Речь вообще не о России, не о так называемой великой державе, производящей так называемую великую литературу. Наоборот. Цитированный отрывок о «небольшой» (по размерам) словесности, которую тщательно и заботливо создает «небольшая» (по численности) нация на языке, лишенном любых державных претензий. Фраза, которую я привел в начале этого текста, начинается такими словами: «Все, что я узнал от Леви о современной еврейской литературе в Варшаве, и то, что я знаю о современной чешской литературе (частично на основе собственных наблюдений), позволяет сделать вывод, что…» И дальше уже идет «многие заслуги литературы» и проч. Да-да, речь о словесности, создаваемой на идише и на чешском скромными по численности народами, которые к тому же на тот момент не имели собственной государственности. Чуть не забыл: это запись в дневнике Франца Кафки от 25 декабря 1911 года в переводе Евгении Кацевой. Через семь лет чешский язык и литература получат государственную прописку. А еврейская литература, уже на другом совершенно языке, переизобретенном чуть раньше этой дневниковой записи, получит официальный статус тридцать с лишним лет спустя — но только для этого потребуется страшная катастрофа носителей того языка, о котором говорит Кафка.
Но отчего же такое разительное сходство примет и задач двух совершенно разных типов национальной литературы? Более того, в этой записи Кафка как раз и противопоставляет «небольшую» (еще раз: по размерам и по отсутствию «больших» гениев) словесность «большой» (по количеству носителей, по официальному статусу, по наличию «великих»). На деле же получается, что не только (и даже не столько) чешская литература или литература на идише, но и так называемая великая русская литература несет в себе одни и те же черты. Все они претендуют на роль главного элемента национальной культуры, национальной политики и национального самопознания и строительства. Все они проводят черту, отделяющую «наше» от «чужого» (которое часто прочитывается как «враждебное»); в любом случае интерес к «чужому» возникает только в тех случаях, когда последнее отражено «нашим». Еще одна важная черта — превращение «недовольных элементов» в «полезные», ибо национальная литература включает в себя и критический дух (если только он не отрицает саму ее как таковую).
Я привел только часть рассуждения из дневника Франца Кафки, там еще пара страниц очень тонких и проницательных замечаний о том, насколько необходимы обе разновидности национальных литератур, большая и небольшая.
Как обычно у Кафки, благожелательное отношение к предмету незаметно, в результате мельчайших сдвигов в логике и оптике превращается в собственную противоположность; под конец картина становится малоприятной и возникает ощущение, что не вредна и та и другая словесность (как социокультурная система, речь не об отдельных писателях). Завершающий пассаж, впрочем, сводит их вместе, так что вновь совершенно непонятно, о какой именно литературе говорит автор дневника: «Вообще охотно занимаются литературной разработкой малых тем, которые имеют право быть лишь настолько большими, чтобы суметь вызвать малый восторг, и обладают полемическими перспективами и подпорками. Облеченные в литературную форму ругательства катятся туда-сюда, а в кругу более сильных темпераментов — летают. То, что в больших литературах происходит внизу и образует подвал здания, — подвал, без которого можно и обойтись, — здесь происходит при полном освещении; то, что там вызывает минутное оживление, здесь влечет за собой никак не меньше, чем решение о жизни и смерти всех». Где, как не в большой русской литературе, перебранка писателей, поэтов и публицистов влекла за собой никак не меньше, чем вопрос о жизни и смерти? Разве до сих пор не доругиваются «реалисты» и «модернисты», «революционеры» и «охранители»? Разве не слышны в нынешних бранях отклики взаимных ненависти и презрения Достоевского и Тургенева (и всего того, что за этими именами стоит)?
Ответ прост: русская литература, русская культура есть и большая, и небольшая одновременно. Она большая по количеству людей, говорящих на этом языке, по своему державному статусу, по наличию в ней «больших талантов» (как выражается в дневнике Кафка). Она небольшая по непроработанности деталей, по слабости инфраструктуры, по недиверсифицированности направлений, наконец, самое главное — по своей молодости и скромным количественным размерам. Набоков писал о «небольшой, но отменной по качеству» русской словесности. Она действительно небольшая, особенно если говорить о новорусской литературе, берущей начало со времен Петра Первого. Ее корпус невелик; более того — что является важным маркером — один человек теоретически может прочитать все так или иначе интересное в русской литературе XIX века (а уж XVIII и подавно). С XX столетием сложнее, произведений хоть и написано очень много, но, в сущности, русская словесность даже в это время количественно (подчеркиваю, количественно) меньше той же американской (и, возможно, французской и британской). Иными словами, мы имеем дело с феноменом относительно молодым (с исторической точки зрения), бурно развивающимся, занятым прежде всего производством и воспроизводством актуальных для нации смыслов.
Обычно такая литература (и Кафка об этом пишет) готова подменить собой многие смежные области, от политики до философии, — особенно это характерно для стран, где прямое высказывание на общественно-политические темы не особенно приветствуется (или попросту запрещено). Дело даже не в том, чтобы «протащить» оппозиционную мыслишку под видом литературной критики или пьесы (хотя русская словесность богата подобными умельцами), тут другое — литература дает универсальный для нации язык разговора на любые темы, в том числе и на те, которые в других культурах не проходят по ведомству изящной словесности.
Но мы пока еще в XIX веке, со второй трети которого Пятигорский начинает свой новый цикл под названием «Философия в России — идеи и проблемы». Он оговаривается: не «русская философия», а философия, которая возникла, произошла, случилась в России.
А главным сырьем русской философии была русская литература. Не «жизнь», не «политика», не «экономика» (упаси боже!), не «история» (вспомним, что Кафка пишет о «дневнике нации», который совсем не о том, о чем историография), а литература. В качестве двух главных черт русской философии Пятигорский называет ее связь: по типу — с литературой, по характеру — с религией. Иными словами, она специализировалась на интерпретации произведений довольно узкого круга писателей (от Пушкина до Блока), претендуя на характерный для религии универсальный характер выводов. Безо всякой иронии — это очень важный род культурной деятельности, совершенно необходимый для молодой нации, переживающей становление и модернизацию; но он резко ограничен историческими рамками. За пределами их, после окончания соответствующего исторического периода, подобная культурная деятельность превращается либо в профанацию, либо в пекинскую оперу.
«Русская философия» стала историей, требующей — как и любой другой важный для понимания истоков сегодняшней культуры феномен — тщательного изучения.
«Философия в России» актуальна, ибо универсальна, как любая другая философия без паспорта и штампа постоянной прописки.
Первая беседа Александра Пятигорского из цикла «Философия в России — идеи и проблемы» вышла в эфир Радио Свобода 28 марта 1978 года.
Эта беседа — не введение в предмет, объясняющее, что такое русская философия среди других философий мира или что такое философия вообще среди других человеческих занятий, связанных с абстрактным думаньем. Философия как мышление о сознании — как извлечение конкретных смыслов из фактов, вещей, из событий, как деятельность, не направленная, по существу, ни на что или, точнее, направленная на ничто, — не имеет своего специфического места и едва ли сильно приурочена к определенному времени.
Когда мы говорим «древнегреческая» или «древнеиндийская» философия, «классическая немецкая» или «западноевропейская» философия, — то это не столько указание на географическую сферу распространения, сколько на преобладание той или иной школы, группы школ или традиции. То есть указание на то, что мы имеем дело с продолжением, продлеванием во времени того или иного типа философствования или того или иного характера философских проблем. И в этом смысле, говоря о философии в России (выражение, которое я решительно предпочитаю выражению «русская философия»), можно если не определить, то, во всяком случае, указать на самое существенное в ее типе и характере. Тогда, я думаю, не будет большой ошибкой сказать следующее. Философия в России с самого своего появления — то есть с того времени, когда возникает сам факт самостоятельного философствования и личность и имя философствующего, — была по своему типу теснейше связана с русской литературой, а по своему характеру теснейше связана с религией.
Я здесь не оговорился, назвав литературу русской и не поставив этого прилагательного перед религией. Литература (пока: любая) есть культурный феномен внутренне, а не только текстуально выполняемый: строимый, создаваемый в материале только данного одного языка; в данном случае — русского. В религии же язык есть дело случая, прихоть культурной истории страны или народа. Так, говорить об индийском буддизме бессмысленно не только потому, что в самой Индии его почти нет, но и потому, что универсальный характер этой религии уже догматически предопределил ее принципиальное безразличие в отношении любой конкретной этнической, лингвистической и культурной среды.
Использование того или иного конкретного языка в качестве священного оказывается в религии в конечном счете не более чем культурной условностью: то есть не более чем средством, инструментом, связывающим данную культуру, страну или группу людей с религией. Мы не можем сказать, что латынь Евангелия есть более священный язык, чем церковно-славянский язык русского Евангелия. И мы не можем сказать, что буддийский текст на монгольском менее священен, чем тот же текст на древнеиндийском. Равным образом с точки зрения религии, а не культуры, конечно, было бы просто пошлостью сказать, что есть такая религия, как русское православие; хотя, опять же, с точки зрения культуры сказать так не было бы пошлостью. Ибо Евангелие, переведенное русским миссионером с церковнославянского на чувашский не стало от этого менее православным, как оно не стало менее христианским, будучи переведенным с древнегреческого на церковно-славянский.
Я позволил себе это отступление специально, чтобы подчеркнуть православный, а не русско-православный характер философии в России. В противном случае мне бы пришлось включить в эти беседы националистическую идеологию: что было бы с точки зрения всякой реальной философии, и прежде всего религиозной, делом совершенно бессмысленным. С другой стороны, я решительно исключаю из предмета русской философии любую возникшую в России философию заведомо производную, вторичную в отношении той или иной европейской философии, — если, конечно, мы не имеем дело с настолько оригинальным истолкованием или переосмыслением первоисточника, о котором можно говорить как о вполне самостоятельном философствовании.
Так, например, Александр Иванович Герцен обладал огромными познаниями в философии. Но что бы он ни писал о различных философских системах, это не выходило за пределы самих этих систем, не превращалось в его собственное философствование. В то время как, скажем, философски гораздо менее начитанный Федоров открывал в своем мышлении совершенно самостоятельные факты чистого философского исследования. Или, скажем, столь талантливый публицист и мыслитель, как Чернышевский, никак не может фигурировать в качестве философа, ибо, будучи критиком Гегеля и последователем Фейербаха, он не обнаружил ни одной собственной философской мысли, а его социальное мышление было узкоидеологично, как, впрочем, и мышление его прямых политических и идеологических противников. В то же время в мышлении такого марксиста, как, скажем, Богданов, можно найти, так сказать, точки философского умозрения.
Я понимаю, что при таком отборе не избежать субъективности и пристрастности. Но я думаю, что их не избежать ни при каком отборе материала. Важно помнить, что ты субъективен и пристрастен, и не притворяться объективным и беспристрастным. На примере Чернышевского ясно видно, как чисто критическая направленность мышления приводит к прямой зависимости мыслителя от той системы, взгляды которой он критикует: делает его философски беспомощным. Чернышевский критиковал Гегеля с позиций Фейербаха, что не дало ему возможности сделать буквально ни одного шага в своем собственном философствовании. С другой стороны, Герцен, прекрасно позитивно переработавший Гегеля и Шеллинга, не смог сделать при всех блестящих философских задатках также ни одного шага в своей собственной философии, ибо он не был в состоянии осмыслить Гегеля и Шеллинга в понятиях, внешних их философским системам, то есть на своем философском языке, которого у него просто не было. Как, впрочем, и у Белинского, и у Писарева, и у того же Чернышевского.